Пробравшись еще несколько метров ползком, Федор прижался к земле.
«Все, больше не могу, — подумал он, задыхаясь. — Не могу, не могу… Что не могу? А, доползти не могу… А надо! Доползти надо, вот что надо, вот что…»
Он так тяжело дышал, что травинки качались около его горячего раскрытого рта. И тогда, прижавшись к земле, зажмурившись от усталости, он вдруг отчетливо почувствовал, как сильно бьется его сердце. Он даже услышал эти беспокойные удары, будто кто-то мягким бил его по ушам.
А его ждали. Бойцы лежали, прижатые пулями к земле. Ему надо было добраться до пулемета, чтобы ребята могли идти на высоту и бить там врага.
«Но почему не стало слышно выстрелов, почему так тихо? Может быть, все уже кончилось? Так вот, само по себе, кончилось, ведь бывает же, что неожиданно все меняется. Может быть, высоту решили не брать или сделать это поручили другим, которые где-нибудь в другом месте готовятся, и ему уже не надо ползти к пулемету? А может быть, пулемета уже нет, его перенесли на другой участок? Как бы хорошо подняться сейчас во весь рост и оглядеться, размять затекшие руки, потянуться, чтобы хрустнули суставы. Ах, как бы это хорошо!»
И тут опять ударил пулемет. Били по нему, по Крылову.
Он увидел пулемет и фашистов, лежавших около пулемета. Он даже успел сосчитать — их было шесть. «Ничего, — зло подумал он, — все равно я их уберу. Только бы доползти».
Вскоре он был от гитлеровцев на таком расстоянии, что можно было метать гранату. Он на секунду замер, отдышался и опять пополз. Он решил подобраться ближе, еще ближе, чтобы ударить гранатой наверняка. Он привык все делать наверняка и видеть то, что делает.
Он полз и полз, ничего не замечая, кроме травы, которая близко от глаз казалась сейчас высокой, как лес. Но он раздвигал этот мягкий лес локтями и тогда видел пулемет и гитлеровцев.
Он почти достиг цели… Стрельба из пулемета, стала оглушительно близкой, он отчетливо, видел лица фашистских офицеров, лежавших за пулеметом. Вдруг они заметили его, вскочили и молча кинулись к нему, чтобы скрутить ему руки. Тогда он поднялся им навстречу, и трава стала ему теперь ниже колен. Он выпрямился во весь рост и бросил гранату под ноги врагов, под пулемет.
Тяжелое пламя взрыва встало перед ним, толкнуло, и он упал.
Пограничники видели это. Они тоже поднялись во весь рост. Его бесстрашие окрылило их — и они пошли на высоту такие же гордые и сильные, как он.
Он лежал в траве, раскинув руки, как тогда, давным-давно и очень далеко отсюда, в родном Оглухинском сельсовете, на колхозном лугу, хозяин такой большой земли. А около него валялись разорванный в клочья кожух пулемета и шестеро гитлеровцев.
И к нему пришло бессмертие. Родина стала у его изголовья и голосом доброй матери Фелицаты Ивановны тихо, заботливо и тревожно спросила:
— Умаялся, Федя?
И он сказал, силясь улыбнуться солнцу, воздуху, траве:
— Умаялся.
Пограничники, подбежав к нему, слышали, как он тихо прошептал окровавленными, распухшими губами:
— Умаялся…
Старшина Алексеев нагнулся над ним, подставил ухо, послушал и, выпрямившись, проговорил, вздохнув:
— Умаялся, говорит. Эх, душа ты, наш человек!
ТЫ ЕДЕШЬ В ОСТАШКОВ
Машина с ревом летела в темный холод весенней ночи. Она была высоко нагружена пустыми ящиками из-под снарядов. Ее сильно качало и резко вскидывало на выбоинах и буграх. Ящики ерзали из стороны в сторону, подпрыгивали, будто они старались столкнуть друг друга на дорогу.
Я лежал на ящиках, уцепившись за толстую веревку, чтобы удержаться и не соскользнуть с этого удивительно подвижного груза. Вокруг свистел ветер. Я был полон тревоги за женщину, лежавшую на соседнем ящике и вцепившуюся руками в его углы. Я был готов в любую минуту подхватить ее, когда она устанет бороться с ящиками.
Вначале меня бесило ее упрямство. Она села вместе со мной. Регулировщик и я долго уговаривали ее не ехать. Она сказала:
— Еще не известно, когда будет другая машина, а я не могу ждать ни минуты.
— Но вы же свалитесь на первом километре, — уныло сказал шофер, молчавший до этого.
— Я буду крепко держаться. — Она помолчала, как бы задумавшись над тем, что ответила неубедительно. Упрямо тряхнув головой, она решительно полезла на ящики. — Все равно… я еду…
И вот мы едем. Я следил за ней. Мужественное молчание, с которым она переносила всю эту ужасную езду, постепенно покорило меня, и я скоро почувствовал к ней уважение. Мне захотелось сказать ей что-нибудь. Но я долго колебался, прежде чем задать самый простой вопрос. Я спросил:
— Ну, как вы себя чувствуете?
— Так же, как и вы.
— Значит, плохо, — решил я. — Вот сейчас приедем в Великие Луки, и я вас дальше не пущу…
— Нет, мне надо ехать…
— Куда вы поедете?
— Мне надо в Осташков.
Я знал этот городок с пыльной базарной площадью и тихими широкими улицами. Озеро Селигер сонно плещется около порогов покосившихся домишек, и по утрам, шлепая колесами по этой сонной воде, к пристани приваливает старенький шумный пароходик с крикливыми рыба́чками из Заплавья и дородными, степенными молочницами из Пачкова. Кроме госпиталей, сейчас в этом городке ничего не было. Я сказал:
— Эта машина в Осташков не пойдет.
— Я пересяду на другую.
— Послушайте, я не хочу сделать вам ничего дурного, но я не пущу вас дальше. Вы утром сможете уехать на поезде. Отсюда идет пассажирский поезд.
— Ах да, поезд! Тогда я действительно, пожалуй, слезу. Но он утром идет, вы это точно знаете? Потому что, если вечером, я тогда пешком уйду. Я не могу ждать.
В Великие Луки мы въехали молча. Город появился внезапно. В темноте встали силуэты разрушенных войной зданий — молчаливых свидетелей борьбы и гибели красивого города. Я только спросил:
— Как вас зовут?
Она долго не отвечала. Машину в это время очень качнуло.
— Ольга, — сказала она, как только прошла опасность съехать вместе с ящиками на дорогу. — Ольга Давыдова. А вас?
— Сергей. — И тут мне послышалось что-то похожее на сдержанный стон. — Что с вами?
— Ничего. Только я, пожалуй, не буду ждать поезда. Я поеду на этой машине.
Я промолчал, твердо решив не пускать ее.
— Слезайте, — сказал я, когда машина остановилась. — Слезайте, вы свалитесь. Слезайте.
Она стала покорно и неуклюже спускаться с ящиков. Я стоял на земле и помог ей спрыгнуть с борта машины.
— Весь город разрушен, — сказал я.
— Я знаю. Мы его брали вместе… — Голос ее дрогнул, она не договорила.
Я подумал: «У нее, очевидно, погиб здесь близкий человек».
— У вас… — начал я.
Она поняла меня и не дала мне говорить:
— Нет, нет, нет! Он просто сейчас ранен, и я еду к нему.
Мы шли по дороге. Было очень тихо. Оказывается, не было никакого ветра. Была теплая весенняя ночь. А мы продрогли на машине.
— Идемте в обогревательный пункт, — сказал я и свернул с дороги к разрушенной стене когда-то высокого дома.
Мы прошли через пустырь, спотыкаясь о камни и скрюченное железо.
Да будет благословен навеки тот, кто создал пункты тепла на холодных фронтовых дорогах! Гостеприимство их незабываемо. Здесь можно было согреться горячим чаем и уснуть на жестких нарах, прислонившись к чужому плечу.
Мы спустились в подвал разрушенного дома, и нас обдало душным теплом общежития. Чадили коптилки. Для нас, пожалуй, не было места: люди тесно спали на нарах, но я бесцеремонно раздвинул спящих и, освободив для Ольги уголок, сказал:
— Ложитесь.
Она сняла вещевой мешок, шапку и легла. Но тут же села, обхватив колени руками.
— Нет, не могу. Я, наверное, не дождусь утра.
Тусклый свет коптилки падал на ее усталое лицо. Это было простое лицо русской женщины. Ее глаза, большие, серые, смотрели на меня доверчиво и робко, и было невероятно, что эта женщина час назад проявила столько настойчивости и мужества.
В углу среди спящих поднялась взлохмаченная голова и внимательно осмотрела нас. Потом я заметил: человек этот торопливо пригладил ладонями волосы и застегнул на все пуговицы шинель. Он уже больше не ложился, пристально следил за нами и, как мне показалось, несколько раз порывался подойти к нам.
Неподалеку от нас кто-то тихо запел песенку тяжелых времен сорок первого года:
Много дорог исхожено, много всего изведано,Много раз искали меня безжалостной смерти глаза.Но нужно было выстоять, но надобно было выдержать.— Умри, солдат, — сказали мне, — но ни шагу нельзя назад.
Я прислушался, но певец замолчал и добавил смущенно:
— Только я вот забыл, как она в середине…
— Эх ты! — укоризненно сказал кто-то.
— Но кончается она так, — торопливо сказал певец и запел опять: