У меня есть все основания предполагать, что абсолютно все образы, создаваемые сновидческой фантазией, склонны, как и образы яви, к текучести, изменчивости и исчезновению. Однако они удерживаются перед взором сновидца и сохраняют устойчивые формы именно в силу особого — высокого и непрерывного — напряжения воли, которое глубоко привычно для спящего, а потому неощутимо, как неощутимо собственное ровное дыхание. Это всепроникающее волевое напряжение не подвержено никаким колебаниям, ибо при малейшем его ослаблении весь сновидческий мир, надо думать, мгновенно рассыпался бы, рассеялся, улетучился или, придя в своевольное движение, уподобился бы миру реальному — и тогда говорить о нем, как о чем-то отличном от яви, было бы невозможно. Но и при сколь-нибудь значительном усилении этого напряжения невозможно было бы воспринять и осмыслить сновидческую реальность, ибо образы сна в таком случае преисполнились бы уже совершенно чудовищной неизменности и, разом выказывая всю свою едкую, ошеломляющую, ничем не ограниченную детальность, виделись бы с такой агрессивной ясностью, какую не выдержало бы ни одно сознание, кромё сознания Всевышнего.
Собственно говоря, мы должны признать, что само пробуждение есть не что иное, как ослабление до известного уровня, до уровня, где обнаруживается естественный строй вещей, того равномерного волевого напряжения, которое бдительно удерживает мир иллюзий от внезапных метаморфоз и бесследного исчезновения; погружение же в сон есть возрастание этого напряжения до определенной степёни, и не более.
Вы спросите, господин Председатель: не следует ли отсюда, что и во сне, и наяву мы имеем дело с одним и тем же миром, который, всегда оставаясь реальным — непреодолимо реальным, — лишь проявляет под воздействием, так сказать, волевого излучения высокой интенсивности некоторые свои качества — скрытые, необычные, но все ж таки постоянно ему присущие и, стало быть, совершенно естественные, а не приписанные ему фантазией?.. О, вы большой лукавец, вы изощренный лукавец, господин Председатель! Вы умело подталкиваете меня к весьма далеко идущему — прытко идущему прямо в область безумия — выводу. И ваши следующие вопросы, уже ласково поторапливающие меня на этом привольно-разухабистом пути: „А не кажется ли вам, уважаемый коллега, что „строй вещей“ в вашем сне даже более естественный, чем наяву? не приходилось ли вам ощущать, что этот красивый город на холме… очень, очень красивый город на очень большом холме… и дворец, и литавры, и ваш замечательный мундир, который вам несомненно к лицу, и все остальное, нечаянно полюбившееся вам и как-то хитростно соединившееся в этакую устойчивую действительность, чуть-чуть, на самую пустячную малость действительнее другой действительности, тоже необыкновенно действительной, но иногда не совсем существенной? Вам даже случалось их немножечко путать — но это не страшно, не страшно, — случалось считать, что жизнь литавриста Ставровского — как бы ваша главная жизнь, а жизнь исследователя Кирсанова — это некое странное наваждение, не так ли?“ — эти ваши вкрадчивые вопросы я хорошо предвижу, как предвижу и ловкое появление здесь столь же вкрадчивых санитаров, а затем и стремительное превращение этой светлой аудитории в уныло сумрачную палату сумасшедшего дома… Но что я говорю! В подвижной и множественной реальности нельзя ничего предвидеть, ибо события здесь свершаются по закону причинной неопределенности.
Даром предвидения мы обладаем только во сне, где все предсказуемо в неизмеримо большей степени, чем наяву, где всякое следствие каким-то магическим образом выводится из причины, а причина волшебно угадывается в следствии, которое, в свою очередь, оборачивается причиной, порождая новое следствие, и так — беспрерывно, так — бесконечно и безначально. О, эта магия зачаровывает! Эта дивная магия такова, что если, к примеру, я иду во дворец, то я не оказываюсь сверх чаяния в хрупкой корзине аэростата над злобной толпой фузилёров или в каком-нибудь подозрительно тихом море на дьявольски быстрой шхуне, где мне суждено позабыть, что я шел репетировать новый вальс, сочиненный третьего дня доброй матушкой-генеральшей, супружницей атамана, страх как охочей до композиторства. Нет, господа, происходит нечто немыслимое и несбыточное: я попадаю именно во дворец! И это — поверьте мне на слово — является предвиденным следствием моего фантастически постепенного продвижения по известному мне пути моего восхождения вверх от петлистой-душистой Кавказской улицы по прямой, аккуратно мощенной булыжником Красной Горке, мимо дома старого каптенармуса, мимо нарядной Александровской Церкви, через южную арку Атаманского сада, густо заросшую дикой лозой, через сам Атаманский сад, где с полудня уже играют оркестры и вращаются в ароматном воздухе, возвышаясь над кронами лип и каштанов, расписные шатры каруселей, где гуляют степенно по широким аллеям отставные чины в белых штатских картузах и, покуривая в ротондах, крутят тросточки праздные франты, крутят пестрые зонтики юные дамы и мерцают, искрятся в струях теплого ветра над покатыми крышами павильонов разноцветные флаги из шелка на невидимых в мареве шпилях…
Да, господин Председатель, многие, многие вещи меня зачаровывают во сне. Но меня еще рано объявлять сумасшедшим.
Видение еще не овладело мною настолько, чтобы я перестал осознавать, что причинная обусловленность и последовательность событий, взаимозависимость и взаимосвязанность явлений, а также прочная оформленность и устойчивость образов — это первейшие признаки иллюзорности. Однако может случиться, что я утрачу способность руководствоваться этими азбучными истинами, а вместе с тем и способность отличать сон от бдения и мираж от реальности. Мое исследование, как я уже говорил, завело меня чересчур далеко. Оно вплотную приблизило меня к той границе, где нечувствительно исчезает из виду сам предмет изыскания — коварный предмет, который за этой границей открывает исследователю в полной мере свои наиболее сокровенные стороны. Но исследователь сновидения уже не является таковым, ибо, всецело проникнув в предмет, он напрочь теряет возможность не только вести бесстрастные наблюдения за состоянием сна, но и оценивать сон как сон, а себя — как исследователя. Впрочем, он может — очень даже может! — ощущать себя неким исследователем, если именно это ощущение лежало в основе его устойчивой грезы. С ним даже может произойти, господа, нечто совершенно невероятное: он может как-нибудь ненароком — в силу случайного интереса или побочной надобности, вытекающей из его иллюзорных научных занятий, — приступить к изучению как раз таки сна, подразумевая под оным саму действительность, то есть уверенно воспринимая бодрствование как нарушение нормальной (уже для него абсолютно нормальной!) деятельности сознания, а сновидческую реальность, которая его целиком поглотила, — как реальность господствующую и единственно полноценную. Но сможет ли он тем же порядком, продвигаясь, так сказать, с другой стороны, перейти по своим же следам границу? Не остановит ли его на пороге прозрения, в ту решительную минуту, когда останется сделать последний шаг, чтобы отринуть мнимую родину и вернуть свое подлинное гражданство, ужасающий стражник — вероломная мысль (будто бы трезвая мысль!) о надвигающемся безумии? Этого я не знаю. Скажу лишь одно: соблазн изучить предмет до конца столь же велик, сколь велика опасность слиться — и быть может, бесповоротно, — с воображаемым „я“.
Предвидя эту опасность — для меня особенно грозную, так как во сне я не склонен к какой-либо умственной деятельности, посредством которой я мог бы вернуться к исходному пониманию вещей, — я не раз уже намеревался прекратить свое изыскание. И я бы его прекратил, господа, если бы не одно обстоятельство. А именно: я так и не узнал ничего существенного, ничего определенного о том, что заинтересовало меня в процессе исследования самым решительным образом. Я говорю о сновидческой смерти… Во сне я еще ни разу не умирал! И это поистине странно, необъяснимо и поразительно. Смерть наяву постигает нас многократно, и мы превосходно знаем, что такое смерть наяву. Это иллюзия, трюк, весьма впечатляющий фокус, довольно трагический по ощущению, но все ж таки — фокус, и более ничего. После смерти мы чаще всего засыпаем и, как правило, тотчас же вспоминаем о ней во сне — вспоминаем с тревожным или насмешливым изумлением об этом назойливо ярком событии, самовластно лишившем нас бодрствования. Но к бодрствованию мы возвращаемся вновь, позабыв даже думать о той эфемерной кончине, что призрачно нас постигла в какой-то затерянной точке нашего вечного бытия. Иногда в момент смерти сама реальность, будучи множественной и подвижной, а значит, всегда свободной от результатов собственного развития, немедленно упраздняет свершившееся, то есть дает нам спасительную возможность устремиться к переживанию совершенно иного фрагмента жизни, который никак не связан с фрагментом только что пережитым, досадно омраченным нечаянной смертью. Реже случается, что, скончавшись, мы продолжаем действовать как бы в качестве умерших, наш собственный образ при этом вдруг обретает особую тусклость, излишнюю легкость, чрезмерную проницаемость и прочие свойства, которые вызывают в нас ощущение затаенно-постыдной, необоримой и вместе с тем занимательной, а порою даже счастливой, ущербности. Но и это странное ощущение постепенно проходит, и мы вновь убеждаемся в неоспоримом — в том, что смерть, являясь, быть может, самым эффектным и самым загадочным фокусом мироздания, не прекращает существования, она лишь несколько изменяет его. Во сне я перестаю в это верить — и именно потому, что сновидческая фантазия не решается по какой-то причине проделать со мной этот фокус.