Истинная досада явилась позднее. Она переросла в беспомощное отчаяние после того, как я изучил десятки казенных и частных документальных коллекций, обследовал фонды разнообразных архивов, тщательно проштудировал, раздобыв их ценою больших усилий, рукописные мемуары дворцового дирижера, того самого дирижера — Якова Фомича Туроверова, — который не реже трех раз в неделю (если принять во внимание лишь расписание репетиций) являлся пытливому «изыскателю» в его «восхитительном сновидении», выудил все, что только возможно, включая весьма отчетливый образ пышноусого скрипача в боливаре, угодившего на Рождество под атаманский автомобиль, из услужливой памяти старцев, перечитал издававшиеся бесперебойно при атаманах Таубе, Мищенко и Покотило «Ежегодные известия войсковой канцелярии о назначениях в дворцовую службу» и прочее, прочее…
Сведений о Ставровском не было нигде. «Он не оставил в городе ни малейшего следа, ни одной, даже самой призрачной, весточки о себе, за которую бы я мог ухватиться!» — повторял я сокрушенно.
Но я ошибался. О, как я ошибался!
Помнится, я просматривал, все еще надеясь на исследовательскую удачу, на случай, на чудо, «Иллюстрированную историю донских оркестров», ухарски сочиненную в 1925 году каким-то блистательным пустословом, когда в седьмом часу вечера мне позвонил профессор Хитайлов, директор «самсоновского» архива — Научно-методического архива психиатрической лечебницы № 1, как официально именовалось это учреждение.
— Я превосходно знаю, что вы были здесь много раз, — невозмутимо говорил профессор, отвергая все мои возражения и сомнения. — Но вы не могли ее обнаружить, милейший, потому что она не значилась в описях фонда — ни в тематической, ни в номинальной, ни в полной. Просто не значилась, вот и все… По стародавнему упущению.
Боже правый! Речь шла о папке. О целой папке!.. Двадцать четыре единицы хранения!!! Сводная биография; формуляр о службе; история душевной болезни; заключение окружного судьи об уголовном расследовании обстоятельств самоубийства… Все, абсолютно все, о чем я только мечтал и что могло ускользнуть от меня, если б она не нашлась случайно («Да-да, всего полчаса назад», — подтвердил Хитайлов), эта бесценная папка — «Дело военного музыканта Ставровского Игната Ефимовича»!
Я ликовал. Но, зная вздорный характер профессора, зная, что дела я не увижу до завтра, если он вдруг мне укажет на то, чего он отчаянно не любил, — на «излишнюю пылкость в речах, порожденную пагубным нетерпением», я симулировал сдержанную деловитость, с трудом сохраняя насильственно вызванную интонацию:
— Могу ли я, Федор Терентьевич… я, кажется, не занят теперь ничем… уже сегодня… ну, или, скажем…
— Немедленно, государь мой! — перебил он меня. — Вы должны приехать немедленно, ибо здесь имеется единица хранения очень странная. В высшей степени странная!..
Я домчался до Воротного переулка, где в двухэтажном, старинной постройки флигеле, рядом с главным корпусом лечебницы, размещался архив, не более чем за десять минут, изрядно повредив по дороге в каком-то злокозненном лабиринте ремонтных заграждений правый борт автомобиля… Осмотрев фасадные окна здания, я увидел, что свет в кабинете Хитайлова не горит. «Обманул, обманул!.. Выдумал все для собственного веселья и подло ушел, бессердечный клоун!» — пронеслось у меня в голове. Но нет, с бокового крыльца меня поманила, как-то неприметно там появившись, знакомая мне старушка, служительница архива.
— Ага, стало быть, прибыл, родимый, — сказала она не то добродушно, не то язвительно и открыла мне узкую, обитую железом дверь. — Ступай же в хранилище. Профессор там.
Он действительно ждал меня в одной из зал хранилища — торжественно сидел, скрестив на груди руки, за мраморным круглым столом, на котором лежала папка, — рядом с ней красовались его всегда начищенные (крышка была откинута) карманные часы.
— Явились проворно. Не подвели. Молодцом! — бодро похвалил меня Хитайлов. — Не стану и я вас томить, — тут же добавил он, однако папку придвинул к себе и решительно накрыл ее ладонью. Мне же он протянул, быстро вынув его откуда-то из-под столешницы, густо исписанный мелким почерком (некогда коричневые чернила местами выцвели до медовой прозрачности) ветхий бланковый лист с оттиском, как успел я заметить, самого раннего углового штампа архива.
— Реестр документов, содержащихся в деле, — пояснил мне профессор (я это понял и сам). — Но не надо, не надо!.. — вдруг воскликнул он повелительно. — Не надо теперь изучать весь список! Взгляните только на предпоследний номер… Единица хранения — двадцать три!
И я взглянул… И смотрел я, наверное, чересчур завороженно и долго на эту запись в реестре, ибо профессор уже выражал беспокойство, но слова его — «…деюсь, милейший, вы меня слышите? Вы в состоянии меня …шать?» — доносились до меня так, как если бы он вдруг провалился вместе с мраморным столиком в глубокий подвал… Через какое-то время, когда то, что значилось в реестре под номером двадцать третьим, а именно: «Собственноручно составленное Ставровским Июня 10, 1914 г., в часы катастрофического обострения болезни послание некоему воображаемому г-ну… (далее следовало мое полное имя), автору… (перечислялись мои труды по истории военной музыки), неоднократно выступавшему и ранее персонажем изустного бреда пациента», — когда этот немыслимый документ оказался у меня в руках, я и вовсе утратил способность отчетливо ощущать внешний мир. Я читал, не видя и не слыша ничего вокруг; я жадно впивался в каждое слово представшего предо мною послания:
«Здравствуйте, мой дорогой коллега!
Я никогда не разделял Вашей пылкой уверенности относительно того, что Вы легко сумеете отыскать не только следы мое го пребывания здесь, но и самое главное для Вас — эту призрачную эпистолу. Согласно нашему уговору, я оставляю ее именно там, где ей гарантирована, как Вы меня убедили, особая сохранность, — в стенах сумасшедшего дома, имеющего при себе научный архив. Я выполняю, мой друг, и вторую Вашу просьбу — я пишу эти строки в преддверии того акта, который должен к ним возбудить со стороны медицинского персонала и полицейских чиновников служебный интерес, что, по Вашему разумению, дополнительно оградит бумагу от случайной утраты… Все это бред, конечно, и Вы просто безумец, если по-прежнему утверждаете, что образы всякого сновидения обладают „относительной самостоятельностью“, то есть какой-то сказочной независимостью от частной фантазии… Впрочем, простите, простите меня за невольное глумление: теперь Вы действительно охвачены безумием, на которое Вы добровольно решились ради Вашего рискованного эксперимента, и Вы ничего не можете утверждать… К тому же, мой друг, сейчас не время продолжать нашу занимательную дискуссию: револьвер, раздобытый мною с большим трудом и столь необходимый мне для моего благоразумно скромного эксперимента, могут в любую минуту у меня обнаружить и насильно изъять…
Что ж! Если Вы все ж таки каким-то образом разыскали мое послание, — если Вы его ясно видите и даже читаете, то мне лишь остается признать Вашу правоту, коллега, и выполнить Вашу третью просьбу. Она состояла в том, чтобы я сообщил Вам на свое усмотрение такие сведения, которые Вас разом выведут из забытья, восстановят Ваше душевное здоровье, утраченное Вами в силу глубокого погружения в Вашу сновидческую жизнь, представляющуюся Вам в данную минуту абсолютно реальной жизнью, и вернут Вас к исходному пониманию вещей… О, отчаянная Вы голова! Осознаете ли Вы хоть теперь, сколь велика и неразумна была эта Ваша просьба! Осознаете ли Вы, как трудно мне оказать исцеляющее воздействие на Ваши рассудок и чувства, благополучно пребывающие в трагически неестественном положении!.. Не взыщите же, если Ваш опыт провалится и Вы будете потеряны для науки. Меня это огорчит безмерно. Ведь Вы были единственным из присутствовавших на моем докладе, кто глубоко и искренне его понял (не считая, конечно, нашего Председателя, существа, говоря откровенно, добрейшего и мудрейшего, хотя и подверженного сверхобычной изменчивости характера).
Вы уверенно и осмысленно оспаривали некоторые мои идеи и трактовали по-своему результаты моих наблюдений, ибо, как выяснилось, Вы накопили немалый опыт, ведя исследование в том же направлении, что и я.
Мы с Вами выяснили также вещь совершенно удивительную. Тщательно сопоставив наши воспоминания, мы установили, что нам является во сне несомненно один и тот же город. Это загадочное обстоятельство, в котором Вы увидели нечто мистическое, произвело на Вас очень сильное впечатление. Со свойственной Вам горячностью Вы уверяли меня, что мы легко можем с Вами встретиться в качестве фантомов в этом сновидческом городе и что это открывает широкие возможности для магических экспериментов (к которым Вы, к сожалению, склонны). Однако я указал Вам на то, о чем я упоминал в своем докладе и чего Вы никак не могли взять в толк по причине полного отсутствия в Вашем бодрствующем сознании этого понятия, — что во сне существует время… Мне с трудом удалось убедить Вас, что те „несущественные“, как Вы выражались, „детали и частности“, которые отличают мой город от Вашего, говорят о многом — о том, что нам снятся все ж таки разные, очень разные города. Они отстоят друг от друга во времени лет на восемьдесят — девяносто. Впрочем, это не важно. В том городе, что настойчиво грезится Вам, нет и не может быть огненноусого господина Ставровского и блистательного оркестра, вдохновенно составленного Туроверовым из виртуознейших музыкантов, как нет там и нежного образа милой матушки-генеральши… Хотя там существует, по Вашему заверению, и Кавказская улица, и дивный собор на мощенной булыжником площади, и даже „самсоновский“ сумасшедший дом, где я сейчас пишу Вам послание… Прекрасно! Меня это трогает.