Такую же служебную роль играет и Зямка в "Дороге на океан" Леонова. Как и Федя, Зямка просто "хороший" ребенок, специально приготовленный автором для духовного отдыха умирающего Курилова. И этот ребенок как и все прочие литературные ребенки, говорит специальным украшающим языком: Она бюлье вешает на чюрдаке"; но Леонов не довольствуется такой сравнительно пассивной формой детского действия. В предсмертной тревоге Курилова такие разговоры были бы слишком пресны. Поэтому Зямке поручается гораздо более ответственный диалог. Зямка прямо спрашивает Курилова:
"- Ты шмерть боишься?"
И в конце романа Зямка утешает Курилова:
"- Может, еще выждоровеешь..."
На этом роль Зямки закончена.
Некоторые авторы пользуются детскими фигурками для своих эгоистических целей, пожалуй, даже чересчур безжалостно. В рассказе Василия Гроссмана "В городе Бердичеве" изображается только что родившаяся мать, комиссар батальона Вавилова. Красные оставляют город, в него с минуты на минуту должны вступить поляки. Мать примиряется с тем, что ей придется остаться, пока красные снова возьмут город. Но вступают не поляки, а красные курсанты. Их боевая песня на улицах города решает судьбу новорожденного.
"...Видели, как по улице вслед курсантам бежала женщина в папахе и шинели, на ходу закладывая обойму в большой тусклый маузер".
А "проснувшийся Алеша плакал и бил ножками, стараясь развернуть пеленки".
Мать оставила только что рожденного ребенка в случайной еврейской семье. В рассказе не изображается никаких переживаний матери по такому случаю, может быть, потому, что ребенка этого родил не комиссар батальона Вавилова, а сам автор Василий Гроссман.
Гораздо лучше поступил тот же автор в рассказе "Муж и жена". Рассказ изображает семейную драму, измены и прочее. Автор вполне правильно решил, что раз есть семья, должны быть и дети. Но чтобы не возиться с ними на страницах книги, он остроумно вписал в первые же абзацы рассказа:
"Верочку Ариша увезла с утра к дедушке".
В дальнейшем о Верочке не вспоминают ни автор, ни ее родители.
Эта Верочка Гроссмана может служить моделью бедных советских детей. Авторы отправляют их к дедушке, чтобы они не мешали взрослым жить, совершать подвиги, иногда совершать и гадости.
Можно еще вспомнить несколько детских фигурок в нашей литературе, но искать в ней воспитательные проблемы или хотя бы детские характеры было бы совершенно бесполезно. Даже в вещах, специально посвященных детской личности, дети обязательно выступают в искусственной роли. Такова "Таня" Сейфуллиной, двенадцатилетняя девочка, существо ходульное, резонерствующее, воспринимающее мир "по-взрослому".
Нет, дети, роль которых не идет дальше сюжетного орнамента, - это не наши дети. И детские "словечки", книжное детское остроумие, сделанное специально для того, чтобы щекотать чей-нибудь испорченный вкус, нам не нужны. А любовь к таким словечкам у авторов иногда доходит до размеров, абсолютно неприличных. В рассказе Сейфуллиной "Молодость" умирает девушка.
"...Мать спросила:
- Что дать тебе, доченька, что?
Нина взглянула на мать совершенно сознательно и ответила строго:
- Откуда я знаю? Я умираю в первый раз".
Ведь правде же трудно не улыбнуться этому остроумию не то умирающей девушки, но то здравствующего автора.
Все эти дети - случайные фигуры в нашей литературе. Мы не верим в этих однообразно хороших детей потому, что не видим их жизни и их индивидуальности. И совершенно уж мы не видим в наших книгах советской школы, советских воспитательных проблем и тех трудных педагогических положений, которые на деле так часто занимают и нашу семью, и наше общество. Еще меньше мы видим, как в детстве воспитывались действующие в романах герои.
Ни в какой мере мы пока еще не можем выдержать сравнение с нашими классиками, которые так много уделяли внимания детству своих героев. Вспомним картины детства Обломова, Евгения Онегина, Наташи Ростовой, детей из "Пошехонской старины", из романов Тургенева, "Детство" и "Отрочество" Л. Толстого, "Детство" М. Горького и др.
Это печально в особенности потому что детская жизнь - органическая часть всей нашей жизни. Мы не имеем права забывать о детстве, ибо это значит игнорировать требование художественной правды.
Наша художественная литература должна уделить детям большое творческое внимание. В ее изображении советские люди не должны выступать как бы обреченно-бездетными. Дети - это живая сила общества. Без них оно представляется бескровным и холодным. Изображая наше общество без детей, советская литература обедняет его, дает картину, лишенную богатства красок и подлинной жизненности.
ВРЕДНАЯ ПОВЕСТЬ
У меня есть знакомый мальчуган, который умеет замечательно мило спрашивать:
- Зя что?
В этой форме обьединяются у него все виды пытливости. "Зя что" обозначает и "почему", и "отчего", и "для чего", и "с какой стати".
Вот и мне хочется спросить редакцию "Литературного современника" и Наталью Гирей: "Зя что?"
Повеесть Натальи Гирей "Шестьдесят восьмая параллель", напечатанная в четвертой и пятой книгах журнала, вызывает у меня тяжелое недоумение и лишний раз возвращает к старому, давно надоевшему вопросу: до каких пор мы будем печатать что попало, до каких степеней может доходить у нас редакторская небрежность, литературная и художественная всеядность?
Только при очень большой безответственности можно печатать в журнале любую вещь, если она написана достаточно грамотно и если формально она касается темы более или менее актуальной. Как будто редакторы не обязаны задумываться над вопросом: как подается тема, какие мысли и чуства вызывает ее разработка у читателя, насколько художественно и интересно она сделана, наконец, для чего книга написана?!
Дело происходит на строительстве нового города на севере, у залежей апатитов. Но ни новый город, ни строительство, ни апатиты не интересуют автора, отношение к ним по меньшей мере бесстрастное, если не хуже. Картины строительства нет, а его детали, разрозненные и беспорядочные, учавствуют постольку, поскольку затрагивают кулацких героев повести. Картина стройки вызывает у читателя, пожалуй, даже неприятный осадок:
"...Два больших серо-зеленых трансформатора. Около трансформаторов, в низких сквозных ящиках, как черепахи в зарослях, притаились черные, все в округлых линиях, моторы. Толстые провода клубками сытых ужей свернулись на солнце".
Для меня, как читателя, это неприятно. Для чего вызываются у меня эти образы черепахи и ужей, вообще образы гадов, если я хочу видеть мотора и провода? Почему автор не рисует передо мной ту радостную картину, которую я и без него чувствую в самой теме: моторы на шестьдесят восьмой параллели? Почему ужи?
Почему сама природа смотрит на меня из повести с явно недружелюбной миной:
"Над посиневшим вздувшимся льдом не слышалось ни птичьего гама, не хлопанья птичьих крыльев. Хибинская весна удивляла Оксану своей беззвучностью".
"Кругом серо-розовые валуны, щуплые, изуродованные ветром ели с ветвями, растущими в одну сторону. Каменистая земля. Поодаль лысые тусклые горы".
"Тлела зеленоватая, как недозрелая морошка, земля".
"Болезненный рыжий пух на горах".
"Рощи уродливой карликовой березы".
"Внизу медленно мертвело озеро".
Вот только такие пейзажи настойчиво "залезают в душу" читателя. А читатель не хочет верить, будто этот край уж так несимпатичен. Ведь в природе можно увидеть разное: один видит замерзающее озеро, а другой мертвеющее", один чувствует весну, а другой - только ее беззвучность. Пожалуй, и к московской городской весне можно придраться: нет хлопанья птичьих крыльев!
На строительстве нового города используются раскулаченные и уголовные преступники. На фоне этой толпы автор хочет показать врага и дать картину "перековки". Враг в книге показан, я сказал бы, в избыточном количестве. В образах куркульского "паныча" Шовковшитного, молодого инженера-электрика Гордиенко, немца Ганса Лютиха враг преподносится читателю в лошадиной дозе.
Что это за враг, насколько он опасен, к чему он стремится?
Действия врага автор почти не показывает: главная роль, которая уготована врагу, - это произнесение речей. На протяжении полутораста страниц читателю преподносятся петлюровские и фашистские речи, кулакцие стенания, страдания, мечты, бандитские сарказмы и гримасы бандитской любви. В этом и заключается все содержание книги, это и остается в памяти, и именно от этого становится тошно и не хочется дочитывать книгу до конца.
Фигура Шовковшитного создана, кажется, специально для произнесения речей и словечек. В конце повести он "перековывается", но это происходит так неубедительно и так неожиданно, что о его перековке не стоило бы и говорить. На с. 76 Шовковшитный находится на верхней точке своего петлюровского "взлета", а на с. 93 он уже "перековался" и изменяет своему "вдохновителю" Гордиенко, которому только недавно, семнадцать страниц назад, давал горячую и преданную клятву.