— В этом году я взял вороных, белые и в яблоках не годятся — на них не видна пена. Ну а насчет экипажа что скажете? Картинка, верно?
Дон Луиджино был, что называется, фанфарон болтливый и самодовольный, поскольку был он перчаточником с улицы Перчаточников, то есть перчаточником безвозвратно и окончательно, в неподдающемся исчислению поколении. Его дед умер в ресторане «Скала Фризио», поспорив, кто больше съест макарон; отец просадил состояние во время двухнедельного гулянья на Капри в обществе важных господ, которые, надо отдать им должное, прислали-таки свои визитные карточки, когда он повесился в заднем помещении своей лавки; когда требовалось выкинуть чего-нибудь этакое, небывалое, на что не решался никто, последний из рода Гарджуло проталкивался сквозь толпу и начинал действовать. День паломничества в Монтеверджине был его день. Перед тем как тронуться в путь, экипажи собирались у моста Казановы, окруженные несколькими рядами зрителей, которые простодушно аплодировали всему происходящему так, словно все эти великолепные Гарджуло, снискивая свои триумфы, представительствовали от каждого из них. Усердные эмиссары дона Луиджино распространяли потрясающие слухи: рукоятка у его хлыста — червонного золота, султаны на головах лошадей из настоящих страусовых перьев, колокольчики — из чистого серебра. Словно бы для подкрепления всего сказанного, дон Луиджино, удерживая одной рукой рвущихся лошадей, другой пригоршнями расшвыривал по обе стороны коляски конфеты, гвоздики и монеты. В том месте, куда падали деньги и сладости, тут же вырастала настоящая пирамида из тел малолетних беспризорников, извивающихся, словно угри. Выехав из города, дон Луиджино выпускал на свободу из специально взятой корзины стаю почтовых голубей, которые дружно устремлялись в квартал Святого Иосифа, чтобы успокоить его насчет участи его великого сына; а тем временем на дона Луиджино уже пялились «мужики», выстроившиеся вдоль дороги и раскрывшие рты так, что в них свободно могла залететь муха. Во время остановок в Чимителе и Маркольяно дон Луиджи Гарджуло давал новые доказательства своей щедрости, одаряя царскими чаевыми официантов ресторана, где он изволил отведать немного постной пищи (предание грозило тяжкими и бесчисленными небесными карами тому, кто съест что-нибудь мясное или жирное до того, как поднимется к храму), или начиная бить стаканы с тарелками с единственной целью за них заплатить, или усыновляя сироту, как сделал он это в 1919 году.
Восхождение начиналось в субботнюю ночь, так чтобы с первыми лучами солнца быть уже на вершине. На этом крутом горном подъеме паломники-богачи вроде Гарджуло смешивались с бедным людом и то и дело должны были уступать дорогу процессиям тех несчастных, которые, словно знамя, несли на поднятых руках своих неизлечимо больных родственников, подбадривая их яростным чтением молитв. Лошади вставали на дыбы, чуя запах лохмотьев и болезней. «Мама-славянка, прости и помилуй», — кричали женщины, старые, как камни, с лицами, искаженными отблесками факелов; возбужденные острыми ароматами леса, они бежали к мадонне бегом, словно собираясь ее линчевать. Последний и самый крутой участок пути, где на равном расстоянии друг от друга стояли двенадцать часовен, должен был изображать все этапы крестного пути; больные и увечные преодолевали этот отрезок на коленях, камни делались красными от крови и солнечных лучей — уже рассветало. Ветер носил по площади листья и струи ладана, шевелил связками орешков на прилавках, сдувал с нуги мучную присыпку, которая прилипала к волосам женщин, слабая струя фонтана то опадала, то поднималась; у часовни Подаяния дон Луиджино вспомнил, кто он такой, и швырнул за решетку на пол, усыпанный монетами, самое красивое из своих колец.
Это положило начало его состязанию с оптовым торговцем кожей доном Эудженио Капуто; увидев, как потряс всех присутствующих жест Карджуло, он сорвал с шеи синьоры Капуто великолепное ожерелье и швырнул его вслед за кольцом.
— Ну, ты молодец, — ядовито сказал дон Луиджино.
— Подумаешь, ерунда, — ответствовал дон Эудженио, а пальцы синьоры Капуто, вцепившиеся в решетку ограды, стали белыми, как ряса монаха, который, стоя совсем рядом и не поднимая глаз от своей книги, не упустил ни одной подробности этой сцены.
На обратном пути в Ноле оба фанфарона обедали в одной траттории. В ней собрались сливки неаполитанских фанфаронов, но, как и положено в драме, протагонист там мог быть только один. Дон Луиджино подождал, пока дон Эудженио закажет для себя и своей небольшой свиты самые изысканные блюда; потом подозвал официанта и лениво выразил желание получить просто бутерброд.
— Как, просто бутерброд?
— Да, — сказал дон Луиджино, — я хочу, чтобы мне запекли вот эту птичку между двумя гренками.
И он с большим достоинством указал на висящую на стене клетку; потом сдвинул брови и замолчал в ожидании ответа. В гробовой тишине раздался голос владельца траттории:
— Но это же певчая птичка, ваше превосходительство.
— Ну, разумеется. За голос я плачу отдельно — тысячу лир, — ответил с очаровательным терпением дон Луиджино.
Потом, вздохнув, добавил:
— Вы к ней привязаны? Я вас понимаю. Ну, скажем, еще тысячу лир за привязанность, и прошу вас, давайте начнем стряпать.
За две тысячи лир тогда можно было купить дом. Дон Луиджино ел, не сводя глаз с опустевшей клетки. На лице его было написано раздражение и огорчение, он был даже красив в эту минуту. Завтра весь Неаполь будет обсуждать его поступок, тщетно пытаясь его объяснить. Фанфароны, как мифы, зачаровывают своею непостижимостью, ими можно восхищаться, но понять их нельзя.
Сам не зная как, видимо, невольно подпав под влияние дона Луиджино, дон Эудженио на пороге пропустил триумфатора вперед, но наверстал свое на обратном пути на мосту Маддалены, когда в соревновании на традиционный приз самого скоростного экипажа, он в неистовом галопе чуть-чуть обогнал дона Луиджино. Ну, а как кончаются подобные состязания, всем известно. Потом говорили, что дон Эудженио выехал наперерез дону Луиджино, лошади были в кровавой пене, истерический женский крик напугал обоих мужчин, приведя их в неистовство. Впрочем, к чему подробности; все стоят и ждут скорую помощь, которая должна увезти дона Луиджи, вот и все. Бьет полночь, праздничный город как будто догорает в огне ракет и фонарей; все путешественники уже вернулись из Монтеверджине и завершают день, смакуя пломбир у Тарджани или в «Гамбринусе». Так уж заведено под этими небесами: за удовольствие приходится дорого платить; вот уже и последние, самые ветхие экипажи вернулись в город, и только дон Луиджино Гарджуло так и остался на мосту Маддалены: фанфарон в жизни и в смерти, он заплатил за всех.
Спагетти
Я словно побывал там и в то же время не побывал — в Лигурии, на большой макаронной фабрике. Помню, несколько часов море неотступно сопровождало меня то совсем рядом, то издали; в иных местах оно стелилось за поездом, как шлейф, а с горного склона, по выходе из каждого туннеля, совершенно гладкое, без единой морщинки, оно казалось пришпиленным булавкой к берегу и горизонту. Я люблю это море, потому что оно родом из Неаполя;[22] правда, здесь оно делается каким-то аристократическим, важным, оно уже не пахнет вспотевшими от сирокко парусами, не издает острого запаха водорослей и липких корзин, в которых билось, прежде чем умереть, столько рыбы; я рискнул бы даже сказать, что Лигурийское море белокурое, в то время как Неаполитанское — темноволосое: совсем другой характер, другой склад мыслей, другая мощь. Но все равно это тоже море, оно испускает свет, который продолжает чувствоваться, даже когда оно отдаляется — так девушка, пускаясь в путь, прежде чем отвернуться от зеркала, бросает на него последний взгляд. Итак, я был и в то же время не был на этой огромной, самой большой на Севере фабрике спагетти. Я видел белые здания, дымовые трубы, дворы, цехи, полные рабочих, машины, вернее одну машину — конвейер, который заключает в себе все остальные: и те, что месят тесто, и те, что прессуют, и те, что раскатывают; спагетти сходят с конвейера, как печатные страницы с ротационной машины, — безостановочно и один к одному. Не знаю, поймете ли вы меня, но вдруг я почувствовал себя так, как чувствует себя ветеран при виде знамени. Да, долго же пришлось добираться моим спагетти до этого апофеоза, до этого макаронного пантеона!
Ведь уже в 1912-м в Неаполе их было полно рядом со мною. Мне было десять, а спагетти находились в нескольких метрах от нашей террасы: они сушились на перекладине; казалось, что это не спагетти, а какие-то растения — виноградные лозы в соседнем саду повторяли их форму; подожди меня, золотая шпалера, видишь, я уже выхожу с самой большой в Лигурии фабрики спагетти, которая рядом с тобой ничто; подожди, я догоню тебя, золотая шпалера, чего бы мне это ни стоило.