— Почему ты показал мне свои большие зубы?
— Это чтобы лучше любить тебя, дитя мое.
Она и не подозревала, моя Клэр, что однажды я на самом деле съем ее.
* * *
Послушать Клэр, так мы были гонимыми влюбленными; нас окружали шпионы. Всегда находились люди, которые нас видели, и те, которые об этом доложили.
К счастью, у Клэр было много подруг, и она ночевала то у одной, то у другой, так что часто мы проводили ночь вместе. Но случались и сигналы тревоги: одна подруга повстречала мать Клэр, и тогда Клэр пришлось сказать, что она ночевала не у этой подруги, как она сообщила сначала, а у другой, которую мать Клэр еще не встречала.
Меня, конечно, все это не беспокоило; в конце концов ночевали-то всегда у меня. Я понял только гораздо позже, насколько я усложнил жизнь моей подруги, ведь каждое наше свидание было еще одним звеном в сложном нагромождении лжи, лишь одна сторона которой была обращена ко мне, тогда как мать Клэр видела сторону прямо противоположную.
Чаще всего Клэр рассказывала мне о своих тревогах в первые четверть часа после прихода ко мне. Она возвращалась с работы; после того как она восемь часов продавала поваренные книги и конверты, у нее был потухший взгляд и потускневшие волосы девочки, которой целый день запрещали играть. Затем, через какое-то время, она снимала беретку, встряхивала головой, как пони на манеже цирка, и дело шло на поправку. К ее волосам возвращался красивый русый цвет, а глазам — золотистый оттенок.
Она казалась счастливой. Как только я взглядывал на нее, она улыбалась. Она жаловалась, что я мало улыбаюсь.
— Ты не счастлив?
— Нет. Но ты тут ни при чем.
— А в чем дело?
— Тебе не понять. Это врачебные дела, связанные с лекарствами.
Если Клэр чего-нибудь во мне не понимала, она объясняла это тем, что я врач. Это звание ее впечатляло. Она едва рассталась с детством; она припоминала, что, когда она была больна и к ней приходил врач, ему бегом приносили кресло, доставали из шкафа сразу три полотенца и кусок совсем нового мыла.
Однажды она сказала мне:
— Послушай меня.
— Зачем?
— Так. Хочу посмотреть, как ты это делаешь.
— Что за глупости, ты же не больна.
— Как знать.
Я обнажил ее грудь, прижался ухом к ее маленьким грудкам.
— Ты не накладываешь полотенце?
— С тобой это не обязательно.
Я послушал, как бьется сердце Клэр. Оно не казалось больным; оно билось довольно спокойно. Оно еще только начинало свой бег; пожалуй, пробьется еще полвека. Клэр, слегка волнуясь, задерживала дыхание, отворачивая голову, чтобы не дышать на доктора.
Мне пришла мысль о том, что Клэр меня любит, а я ее нет; эта мысль огорчила меня.
— Ты думаешь, у меня все в порядке?
— Да.
Я встал, пошел на кухню. В тот вечер я всадил себе огромную дозу.
Клэр не могла исцелить меня. Я не знал, как распорядиться счастьем, которое она мне приносила.
Впрочем, уже давно на все чувства я реагировал одинаково: кололся. У меня оставалась только одна функция. Я был похож на те отсеченные органы, которые показывают в лабораториях и у которых только один ответ на различные возбуждения: отчлененная лапка лягушки может только сжиматься, прикасаются к ней или электризуют, нагревают или охлаждают. А я мог только колоться. Я это делал и когда был счастлив, и когда был несчастлив. И счастье даже приводило меня в большее замешательство, чем горе. Когда тебе грустно, в запасе всегда есть слезы; когда ты счастлив, кто его знает, что надо делать.
Тем не менее, теснее прижимаясь к Клэр, я возвращал себе кое-какое здоровье.
Несколько дней я пересиливал себя, пытался постепенно уменьшать дозу. Я снова начинал ощущать свое тело. Мне было нужно мое тело, чтобы любить Клэр. Благодаря Клэр я снова погружался в мир живых. Как по сходе снегов однажды обнаруживается, что к земле вернулся ее аромат, я снова открывал живой мир, напоенный запахами, желаниями и буйством.
Теперь несколько раз на дню наступали моменты, когда я спускался на землю. Но действительность казалась мне суровой. Я слишком долго оберегал себя от этой шершавой земли, ощетинившейся острыми колючками.
Иногда по вечерам, лежа на спине рядом с Клэр, я ощущал усталость своих членов. Я отвык от ощущения усталости и поэтому не мог думать о другом. Это ощущение было невыносимо. Я вновь обретал мое тело, и мне вдруг оказывалось там не по себе. Оно повсюду жало, как новое платье, как новые туфли. Однако оно не было новым. Оно стесняло меня, как старая одежда, которую надевают вновь после долгого перерыва и которая по этой причине становится такой же неудобной и непривычной, как новая.
«Должно быть, рождаться — это ужасно болезненно, — думал я. — Наверное, требуется много времени, чтобы привыкнуть жить. Надо думать, что, не сознавая того, мы постоянно испытываем боль в каком-нибудь уголке своего тела. То в горле пересохло, то щиплет в носу, но спина устала, то глаза жжет; тяжесть в затылке или в зубе стреляет. Несмотря на это, мы живем, забываем и в конце концов уже ничего не чувствуем. Существует нормальная эйфория, которая есть привычка к боли. А вот я утратил эту привычку; я заменил эту нормальную эйфорию искусственной, и когда мне ее не хватает, всякие боли пронизывают меня, словно старика».
Однако теперь мне случалось перетерпливать свою болезнь. Клэр была рядом со мной. Я поворачивался к ней. Если она находила, что у меня серьезный вид, она пыталась вызвать у меня улыбку, щекоча мои ладони. Иногда это удавалось. Я перетерпливал свою болезнь. Я говорил себе: «Подожду еще час. Хотя бы это выиграю». Клэр помогала мне выиграть час. Она отталкивала мою болезнь.
Но порой она, напротив, подталкивала меня к ней.
Например, она укладывалась в постель только после того, как тщательно сложит одежду. Для этого она брала стул и заботливо его одевала: каждая туфля со своей стороны, рукава платья сложены на спинке.
Это напоминало мне о Генриетте, всегда такой аккуратной, и воспоминание о Генриетте, болезненное воспоминание, побуждало меня уколоться. Когда я думал о Генриетте, мне было очень трудно устоять перед искушением.
Но порой, глядя, как раздевается Клэр, я думал о Сюзанне. Я видел Сюзанну, как она швыряет свою рубашку через комнату (рубашка падала где придется; однажды она зацепилась за люстру; ах, как же мы смеялись). Когда я думал о Сюзанне, меня охватывала паника. Я немедленно вставал и бежал за шприцем. Бесполезно пытаться противиться такому воспоминанию. Мысль о Сюзанне уничтожала меня.
Впрочем, мои мысли вообще причиняли мне боль. Когда на меня больше не действовал наркотик, в мыслях мне было так же неуютно, как и в теле, я страдал морально от того же явления дезадаптации, которое причиняло такую боль моему телу.
Нормальный человек приспосабливается к своим моральным страданиям и тревогам так же, как и к физическим. Он наслаждается нормальной эйфорией, которая есть надежда. А я заменил надежду искусственной эйфорией, делавшей меня невосприимчивым ко всякой тревоге. С прекращением этой эйфории мне приходилось вновь учиться надеяться, если я хотел выздороветь, мне надо было вновь проделать весь тот путь, который сознание проходит за целую жизнь.
После нескольких часов воздержания меня охватывала первородная тоска, метафизический страх, тот, который, казалось мне, мог испытывать первый человек на земле. Я не смог бы сказать, что пугало меня больше во мне самом или во внешнем мире. Какое-то время я не узнавал никого и ничего, ни в себе самом, ни вне себя Все казалось мне чужим и словно погруженным в светотень кошмарного сна. В то же время я слышал, как стонет во мне испуганный, одинокий голос, голос отчаяния.
Теперь, когда пришла моя очередь, я понял, что так пугало Сюзанну, когда она просыпалась тогда посреди дня и умоляла меня сделать ей укол.
Наверное, ужасно было бы рождаться, если бы предстояло явиться на свет с уже сформировавшимся разумом. Мы бы разом постигли все отчаяние мира. К счастью, сознание развивается только параллельно с надеждой. Мне, чтобы выздороветь, понадобится заново родиться, но в полном сознании, пересечь (только за сколько дней?) эту зону отчаяния.
Я не выздоровею окончательно. Слишком трудно снова учиться жить.
Когда меня охватывали подобные страхи, я сжимал руку Клэр, смотрел на нее так пристально, что она тревожилась:
— Что с тобой?
— Ничего. Просто страх накатил.
— Как это досадно, — говорила она. — Бывают моменты, когда ты говоришь непонятно о чем. Все врачи такие?
— Надеюсь, что нет.
* * *
Тем не менее мне было лучше. Я вновь обретал уверенность. В некоторые вечера я принимал только очень слабую дозу. Бывали дни, когда я с подъемом работал в санчасти. Наваждение накатывало только десяток раз за день, и я почти тотчас от него избавлялся.