солнце, уходящее за горизонт и вдруг остановившееся в своем движении, остановившееся так, что хотелось крикнуть: «Не мешай, уходи!.. А потом тень мягко обволакивала землю, стихал ветер, море светлело, и прибрежный песок вдруг становился теплым. И хотелось выйти на откос, что утесом вторгался в море, выйти как можно дальше, чтобы взгляду сделалось доступно половодье степи до того далекого предела, где встал над Кубанью город и круча над Кубанью. «Стась? Что с тобой, Стась?» В тревоге была сила неожиданного удара: «Что с тобой?»
Ее встречала мудрая Комарик. Увидев Киру в окне вагона, она побежала вслед за поездом. Путалась в платке, но бежала. Из платка торчали глаза. Не глаза, а льдинки, источенные ростепелью. Она еще не успела ничего сказать, а глаза, кажется, рассказали обо всем. Ну конечно, Кира удалилась на этот мол, сложенный из крупных камней, которые обглодало море, чтобы не видеть того, что стряслось здесь, чтобы отринуть от себя случившееся. А Комарик уже говорит, и у Киры такое чувство, будто она была не на море, отстоящем отсюда на расстоянии ночи езды, а за пределами далеких солнц, и, возвратившись, обнаружила, что минули века... Оказывается, Стасю сделали операцию, при этом дважды... Нет, впору и в самом деле добраться до каменного крылечка и переждать, пока Комарик выложит все. Надо понять это: две операции. Если была необходимость во второй, значит, дело худо... Вот она, твоя первая беда, самая первая, а в жизни, наверно, будет не одна. Сколько же сил должно быть в человеке, чтобы преодолеть их все, если одна требует такого!
Она сказала отцу, что не пойдет в школу, а пойдет в больницу. Отец пожал плечами: «Как знаешь». Был убежден: отговаривать бесполезно — она пойдет. Поэтому сказал: как знаешь. Она увязала бабушкины пироги и ушла. Уже когда бежала длинными больничными коридорами, услышала, как старая няня сказала: «К этому беленькому мальчику девочка пришла...» Ей указали на дверь бокса, где он лежал. Так вот просто ткнули пальцем и сказали: «Вот здесь». Она стояла перед дверью, не в силах сделать следующий шаг. Пластина, крытая белой эмалью, была укреплена чуть повыше головы: «Бокс 14». Она тронула пластину — эмаль была холодной. И вдруг она услышала его голос — он стонал. Ей даже привиделось, как боль качнула его и он, стараясь утишить ее, колебнулся всем телом — один раз, другой...
Она открыла дверь, однако не успела закрыть ее за собой — ее не пустили глаза его. Их синева была сейчас тусклой — глаза застилала мгла. По тому, как он вобрал губы, ясно — его корежила боль. Он онемел от этой боли. Она протянула к нему руку, но в ответ только раздался стон — все слова размыло, остался только свет глаз, от боли дымных, да вот этот стон... Счастье, что она не закрыла за собой дверь и могла сейчас отпрянуть — она бежала... Ее бросило за стены больницы, к руслу сухого ручья, укрытому щебнем, — щебень был зыбким, он струился и гремел, увлекая ее вниз. «Мама, мамочка моя, ма!..» — кричала она, но гремучий щебень, взрываясь в ее ногах, перекричал ее, и если был слышен ее крик, то только эти невнятные: «Ма!.. Ма!.» Она сбежала к берегу и уперлась в камень-валун, что с незапамятных времен лежал здесь, прибитый Кубанью. «Мамочка моя, мамочка!..» — дала она волю крику. Но река, ударившаяся о камень, погасила ее крик — в природе не было голоса, который бы был сильнее рева реки. «Пожалей меня, мама!» — продолжала она жалобиться, но река отняла у нее все слова, укрыв пологом тишины, нерушимой, может быть вечной... Только вздымалось до немыслимых высот выбеленное полуденным зноем небо, да розовый туман стлался над землей, все еще белой...
Его похоронили через три дня... Дети несли венки, свитые из молодой ивы, в которую были вплетены гроздья зацветшей сирени. За гробом шла женщина, ее светловолосая, почти льняная голова была видна издали. А много дальше шла девочка. Не просто было расковать молчание — к тому, что скажет смерть, нечего прибавить. И только позже, подняв глаза к островерхим тополям, женщина решилась заговорить.
— Он любил тебя, — сказала она девочке.
МАРФА
Весь день гремел гром, и оконные стекла застило потоками дождя. В такую минуту поляна за окном и роща, обступившая поляну, будто отдалялись, их контуры теряли резкость, их краски на глазах блекли. А потом с чисто майской проворностью дождь кончился и глянуло солнце. Саня восприняла это не столько по блеску зелени, сколько по крику дочери, донесшемуся с поляны, — земля не успела впитать всей воды, и, налетая на лужи, велосипед вздымал ее и расплескивал. Женский голос, молодой и заливистый, раздался в открытом окне справа:
— Ну и сильна... «Знойная»... У наших бы так не получилось.
«Знойная»! По всему, это прозвище уже прилепилось к Марфе, теперь не отлепишь!.. В ее волосах сине-смоляных, в коже чуть фиолетовой, в сверкании белков, таких ярких, что впору умыться слезами, напоровшись на них взглядом, действительно была знойность. Нет, тут есть некая азбука ген, в которую еще надо проникнуть... Помнится, когда Саня впервые увидела его на пустынном берегу Волги, куда они завились с ним в то единственное в своем роде лето, когда экватор придвинулся к их посаду, она точно обмерла — истинно душа ушла в пятки: на песке лежал железный человек... В линиях ног и рук, в сплетении мышц, в самом отливе кожи было свечение металла. Будто ветерком попархивало от кожи Энвера, как от железа. «Господи, да зачем к ее ноге еще и бирку — такая не запропастится!..» Это сказала сестра-повитуха, когда пришел черед показывать младенца матери. Надо было еще приучить себя, что это твое, а было уже чувство неотторжимости. Хотелось сказать: «Моя кровь, на веки веков — моя!»
Вот так рвануться друг к другу, забыв обо всем! Господи, да что же это за сила такая? В самом деле, что за сила? Когда они шли вдвоем набережной, восхищенное слово шло вслед — оно было хоть и явным, но своеобычным: «Вот это да!.. Дездемона, бойся гнева Отелло!» Это была весна совершеннолетия Сани, и было нечто слитное в том, как цвет ее кожи переходил в отсвет волос, которые, рассыпавшись, легли на плечи — золотистость, пшеничная, не столько блестящая, сколько