Современная система условностей советской фантастики сложилась в шестидесятые, благословенные для НФ, годы. Оттуда в наши дни тянутся караваны фотонных и надпространственных ракет, штабеля переносных, мобильных и стационарных машин времени, тьмы загадочных открытий, пупырчатые гроздья инопланетян. Оттуда маршируют суровые и сентиментальные звездопроходцы, гениальные ученые, днем и ночью несущие на своих плечах бремя ответственности никак не меньше, чем за все человечество, а подчас — за всю Галактику чохом, бронированные работники гуманных международных спецслужб, интеллектуальные красавицы, в развевающихся полупрозрачных одеждах резво собирающие букетики полевых цветов за три минуты до старта в Неизвестность.
С этой фантастикой, как ни странно, все более или менее в порядке. Она окончательно осознала себя, перестала тужиться в попытках шагать шире собственных штанов и равномерно и прямолинейно занимается своим делом, ничего особенного не отражая. Она поняла, что для нее главное — таинственность, лихо закрученный сюжет, динамика, асфальтовая мужественность и всегда готовая женственность в правильных, обеспечивающих максимум событий сочетаниях. Здесь один шаг до полной халтуры — опять-таки как в детективе: но если автор не окончательно потерял совесть, а талант какой-никакой имеется, его герои исправно, увлекательно и зримо бабахают из позитронных пушек или якшаются с оборотнями и ведьмами в подтверждение какой-нибудь элементарной этической двухходовки, в серьезных подтверждениях давно не нуждающейся, например: охотиться на животных не хорошо. Или: все разумное действительно. Или: здрасьте, а вот и будущее, и здесь не без проблем.
Правда, и в этих случаях возникают забавные аберрации, вызванные сложностью текущего момента. Когда система условностей складывалась, партия как раз обязала нынешнее поколение советских людей жить при коммунизме, поэтому, коль скоро действие происходило в ракетоносном грядущем, а случалось это очень часто, значительная часть текста заведомо — в ущерб динамике, отводилась изображению простого житья-бытья. Какое, дескать, оно будет замечательное. Теперь этого нет, динамика повысилась — хорошо. Но стоит только повнимательнее присмотреться к тому, как тщательно избегают фантасты самых элементарных, самых коротких штрихов, касающихся быта, — так смех берет. Целые страницы уходят на описание управления сверхсветовым крейсером или некоего иногалактического феномена — и ни слова о том, как персонажи, например, едят. И вот члены Мирового Совета Иванов и Джонсон, кореша еще аж по Эпсилону Эридана, в перерыве между двумя судьбоносными заседаниями идут в буфет подкрепиться, а дальнейшее молчание, потому что, черт их возьми, окаянных, платят они в буфете или не платят? Если да, значит, всепланетный капитализм протащил автор; боязно, еще неизвестно, как дела-то повернутся — может, десять лет потом не отмажешься. А если нет, свои же коллеги засмеют, защекотят: ну, старик, окстись, глянь, чего на дворе делается; какого ж рожна американцы Кремлю в кильватер-то пристроились?
Игра.
Что же касается фантастики как приема, то она существует с тех самых пор, с каких существует литература как таковая. Начиная с Гомера. Начиная с евангелий. И терпит сейчас в нашей стране те же трудности, что и реалистическая литература.
Перед зеркалом — ни одного лица. То мелькнет волосатая ноздря неизвестного папаши, то дрыгающаяся младенческая пяточка, то мятый клочок пеленки, мокрый насквозь, то уцененный пятак звякнет в стекло, а то — поберегись! — вот-вот рикошетом заденет прямую, но очень хрупкую поверхность… Зеркало в ожидании.
Если брать лучшую фантастику последних двух десятилетий… ну, хотя бы по Стругацким пройтись…
От сакраментального жилинского «главное остается на Земле» через Румату, с мечами ждущего, когда упадет дверь, чтобы вмазать наконец подонкам, которых он познавал-познавал, да и допознавался; через Кандида, на последней странице понимающего диалектику морали и прогресса, и Переца, опрокидывающего Тангейзера на Венеру во вдруг открывшемся ему директорском кабинете; через сдавленный, но просветленный вскрик Шухарта; через осознание Маляновым личной неизбывности кривых, глухих и окольных троп; через крик Майи Тойвовны, навсегда оставляющей Экселенца, при всех его благих побуждениях, не более чем убийцей… просветления, осознания в каждом финале… куда?
Они просветляли нас, честное слово, кто бы мы были без них; сюда, конечно, вот сюда, где мы теперь толпимся, но — дальше куда?
Эпоха сменилась.
«Итак, Андрей, первый круг вами пройден», — просветляет Наставник. Снова всего лишь — первый. Историческое произведение.
«Не забыть бы мне вернуться», — мысленно осознает Банев. Историческое произведение. «Хватит с меня псины!» — громогласно осознает Сорокин. Историческое произведение.
«Жиды города Питера». Литература быстрого реагирования, памфлет.
Об остальном и говорить не приходится. В лучших случаях — более или менее приличные исторические произведения (например: война — это отвратительно). Либо публицистика. От кабаковского «Невозвращенца» (беллетризированная статья-страшилка) до «Сладких песен сирен» Кривича и Ольгина (чрезвычайно длинный фельетон). Ситуации. Безлюдье.
Фантастика как прием — это метафора. Гильгамеш. Христос. Лилипутия. Пища Богов. Воланд. Солярианский Океан. Хармонтская Зона. Не просто зеркало — микроскоп. Или телескоп. Стократное увеличение, тысячекратное увеличение… чего? Показать мучающегося человека? Нет ничего проще сейчас. Но, пользуясь словами Стругацких, это значит увеличивать и без того неодолимую силу. Твердить «плохо-плохо-плохо-будет-хуже-хуже-хуже» — запятнать себя дальнейшим накручиванием общей паранойи, которая и без того захлестнула наш новорожденный мир. Помимо прочего, подобное только на руку тем, кто спит и видит загнать нас обратно в точку ноль.
Показать благоденствующего человека? Но это будет издевательством — вроде голого конкурса на звание «Мисс Пайка» в блокадном Ленинграде.
Показать человека, борющегося за правое дело? Но с кем именно? Все и так друг с другом борются, а толку — только похоронки…
Показать доброго человека? А что он делает? Как что? Раз добрый, то защищает страждущих, следовательно, борется за правое дело. Ну, значит, если еще жив, то уже кого-нибудь убил…
Показать светлое общество послезавтрашнего дня? Без особых там звездолетов, убедительно, психологически достоверно; просто дать желанную перспективу: люди любят друг друга и всласть работают…
А сколько получают?!
Да нет, не так уж страшно, ведь все, что происходит, это подчас даже смешно, смешно до икоты!..
Фельетон.
Да нет, но было же хуже, вспомните, ведь прокисали, плесневели, гнили на корню!..
Историческое произведение.
Да-a.
Впрочем, возможно, в тот самый миг, когда пишутся эти строки, какой-нибудь особо прозорливый, особо чувствительный рефлектор-рефрактор уже поймал контур живого лица. Не ноздрю, не выбитый глаз, не прыщ на скуле — лицо. Уж не от статьи же ожидать новых очертаний, статья может лишь подвести итоги уже сделанного; двигать процесс может только сам процесс, а отнюдь не его анализ. Теория суха, а древо жизни вечно зеленеет… кхе-кхе… особенно при уровне заражения местности в 1991 кюри.
Май 1991, Ленинград
Поэт в России больше… чем?
Литература продолжает без устали доругиваться с проклятым тоталитарным прошлым. Возникает впечатление, что с ним никак не хочется расставаться; оно, похоже, обладает какой-то необъяснимой притягательностью для писателей. Конечно, многие просто пытаются договорить то, что не успели, или не сумели, или не решились сказать вовремя. Но пуповина куда существеннее.
По меньшей мере века полтора у нас бытовало — и в среде интеллигенции господствовало — убеждение, согласно которому, коротко говоря, поэт в России больше, чем поэт. Многим лучшим литераторам многих поколений вера в грандиозность функций словесности давала силы жить, творить, преодолевать препоны и рогатки цензуры, сносить одиночество, гонения и лишения… За словами Солженицына — по прочтении «ГУЛАГа» Россия не сможет остаться прежней — стоит именно убежденность в том, что литература способна впрямую, непосредственно влиять на общество, и литератор является чем-то вроде социального демиурга. Убежденность эту непроизвольно пускал в дело Сталин — сам, возможно, ее разделяя, — когда назначал писателей инженерами человеческих душ и ставил перед ними задачи соответственные. А уж если она оказалась актуальна для столь разных людей, значит, является чрезвычайно существенной для культуры, пропитала ее насквозь и воспринимается безоговорочно. Полагать иначе — почти то же самое, что полагать, будто солнце не взращивает все живое, а укладывает асфальт.