стали быстро капать на полушубок. – И больше не сердитесь на меня. Я еду, еду.
Через несколько дней мы провожали Митю. Мы ехали в «газике», я сидела, заваленная чемоданами и мешками, и молчала, а братья всю дорогу, до самого вокзала с ожесточением обсуждали не слишком злободневный вопрос о том, каким образом – и нужно ли – связывать кафедру с научной работой? Очевидно, война, так глубоко изменившая жизнь, оставила неприкосновенным лишь содержание этих долголетних споров. Впрочем, я не прислушивалась. Мне было грустно. Это был день, когда в газетах появилось известие о гибели Марины Расковой, и, хотя такие известия были не в диковинку зимой 1943 года, эта смерть показалась особенно неожиданной и нелепой. На каждом углу с расклеенных газет смотрело на меня милое, женственное лицо в траурной рамке, и так трогателен был контраст между строгим военным кителем и косами, уложенными вокруг головы!
«Да, не так легко, не так просто, – думала я, удерживая слезы, которые нет-нет да и подступали к глазам, – погибнуть, когда отдали пол-России. Эти косы, эти глаза, как будто задумавшиеся в юности и так и оставшиеся задумчивыми, молодыми. Лицо женщины, созданной для спокойной, счастливой жизни. Остались ли дети?»
И мне вспомнилась та страница из севастопольских рассказов Толстого, когда умирающий Козельцов спрашивает у священника, выбиты ли французы, и священник, скрывая, что на Малаховом кургане уже развевается французское знамя, отвечает, что мы победили. И Козельцов умирает, не чувствуя, что слезы текут по щекам, и испытывая «счастье сознания, что он сделал геройское дело».
У нее не было и этого счастья.
Вдоль полутемного вестибюля вокзала, на скамьях, на полу, спали солдаты, молоденький командир с измученным, тонким лицом курил в стороне. Девушка-носильщица тащила чемоданы толстого, хорошо одетого пассажира, и я слышала, как он тревожно расспрашивал ее, почем в Москве молоко и масло.
Митя настоял, чтобы мы не провожали его до вагона.
– Но вот что забавно. – Он засмеялся и поставил чемодан на платформу. – Ведь я так и не рассказал вам о самом главном.
– То есть?
Митя махнул рукой.
– Ладно, в другой раз, – сказал он, и я догадалась, что самое главное – это его теория о происхождении рака. – Кстати, у меня сохранился листок, который я хотел переслать тебе из тюрьмы. Жаль, надо бы его в Москве оставить. На всякий случай, а?
– Иди ты к черту!
Митя засмеялся:
– А теперь, дети мои, будем прощаться.
Я не выдержала и заплакала, когда, обняв и еще не отпуская Андрея, он полуобернулся и протянул мне свою широкую руку.
– Полно, Танечка, что это вы? – говорил он и, как ребенку, быстро вытер своим платком мои мокрые глаза и щеки. – Вот уж не похоже!
– Что-то грустно вдруг стало. Ну ладно! Все будет хорошо! Мы ждем вас, Митя. Берегите себя.
Он подхватил вещи, спрыгнул с перрона. Перешел одни пути, потом другие, легко обернулся и ласково помахал, чтобы мы уходили.
Старые друзья
Малышев звал Андрея в Военно-санитарное управление, и он согласился.
Нужно было оборвать эпидемии, вспыхнувшие среди освобожденного населения, в Орловской, Тульской, Смоленской областях. Нужно было предотвратить опасность, угрожавшую частям Калининского фронта, действовавшим в зараженных районах.
Нужно было посылать разведчиков впереди наступающих войск, на территорию, занятую противником, чтобы наши войска могли миновать зараженные села. Это была санэпидразведка, отличавшаяся от военной разведки тем, что к обычным опасностям присоединялась опасность заражения, и еще тем, что медицинские разведчики не только стремились избегнуть этой опасности, но шли прямо на нее, в самую глубину эпидемий. Нужно было организовать санитарно-контрольные пункты, построить тысячи бань и десятки тысяч дезинфекционных камер. Словом, нужно было очень многое, и Андрей взялся за работу с вдохновением, с азартом.
Он получил военное звание – полковник медицинской службы, – надел форму, и сразу же у него стал непривычно подтянутый, помолодевший вид. Всю жизнь я забывала, что он хорош собой – с правильными чертами доброго, твердого лица, с широко открытыми серыми глазами.
Несколько дней он пропадал в библиотеках, потом стал уезжать, улетать, неожиданно возвращаться и опять уезжать – эпидработа всегда была для него чем-то вроде трамплина, который стремительно выбрасывал его в неведомые края и маршруты. Но теперь он стал относиться к этим поездкам как-то иначе, чем прежде, – я не сразу догадалась, что эта перемена была связана с его литературной работой. Он продолжал собирать материал для своей книги, и по его письмам нетрудно было догадаться об этом.
«Знаешь ли, какое зрелище больше всего поразило меня, – писал он из Сталинграда, – пленные немцы! Не могу забыть одну колонну, идущую степью, сплоченную в голове, но постепенно редеющую к концу. Люди останавливались, пошатываясь, потом гнулись к земле, падали, пытались ползти на четвереньках и коченели в снегу, с белыми носами, с замерзшими веками. А другие все шли да шли. Наши автоматчики в полушубках и валенках терпеливо ожидали их, положив на автоматы руки в шерстяных рукавицах. В одной балке наши раздавали пленным хлеб и колбасу, и ты посмотрела бы на эти дрожащие руки, горящие глаза и послушала бы добродушные прибаутки нашего каптенармуса, кормившего вчерашних врагов! Потом налетел запоздавший „юнкерс“ и сбросил несколько бомб в балку, на своих. Те пленные, у которых еще были силы, побежали в разные стороны, а большинство продолжало жевать русский хлеб, обильно поливая его слезами… Злобы? Обиды? Отчаяния? Поди разберись!»
В Сталинград он уехал надолго – нужно было восстановить в разрушенном, заваленном трупами городе санитарно-эпидемиологическое хозяйство.
Весна сорок третьего года. Днем – работа, напряженная, острая, а по вечерам – внезапные приезды друзей из разных мест и лет, друзей, не вспоминавших о нас годами. Война, глубоко