Последнее четверостишие, смысл которого был достаточно туманен, в контексте ситуации спустя двадцать лет звучит гораздо отчетливее. Земное имя, единственное, удерживающее еще поэта на земле, то самое имя; "внутри кольца", — дело именно в нем…
Запись во время работы над этим стихотворением:
"NB! Сегодня (26-го сентября по старому. Иоанн Богослов) мне 48 лет.
Поздравляю себя 1) (тьфу, тьфу, тьфу!) с уцелением, 2) (а м. б. 1) с 48-ью годами непрерывной души".
Впервые в жизни, готовя стихи для издания, Цветаева занималась самоцензурой. Ей хотелось включить в книгу стихи из цикла "Бог", но, понимая, что название не пройдет, поверяла свои сомнения тетради: "Что если назвать Рок или Гермес (NB! какая ерунда) или — Зевес?" Но на эту глупость она пойти не смогла. Она и так уже, взяв стихи из цикла "Отрок", заменила заглавие на "Леонардо". Для большей понятности озаглавила много стихотворений, которые прежде печатала без названий: "Первое солнце", "Змей", "Амазонки", "В граде друзей", "Ангелы"[137] и т. д.
Двадцать четвертого октября в ее тетради появилась печальная запись:
"NВ! Вот, составляю книгу, вставляю, проверяю, плачу деньги за перепечатку, опять правлю; и — почти уверена, что не возьмут, диву далась бы — если б взяли. Ну — я свое сделала, проявила полную добрую волю ("послушалась") — я знаю, что стихи — хорошие и кому-то — нужные (м. б. даже — как хлеб).
Ну — не выйдет, буду переводить, зажму рот тем, которые говорят: — Почему Вы не пишете? — П. ч. время — одно, и его мало, и писать себе в тетрадку — luxe[138]. П. ч. за переводы платят, а за свое — нет.
По крайней мере — постаралась".
И еще: "Запись — 26-го (кажется) окт<ября> 1940 г. — перед лицом огромного синего стылого окна:
"Я, кажется, больше всего в жизни любила уют (securite). Он безвозвратно ушел из моей жизни".
Не отголосок ли это ахматовских строк, бессознательно застрявших в памяти Марины Ивановны:
…К уху жарко приникаетЖаркий шепоток беды —И бормочет, словно делоЕй всю ночь возиться тут:"Ты уюта захотела,Знаешь, где он — твой уют?"
("От тебя я сердце скрыла…") * * *
Рукопись цветаевского сборника пошла на отзыв к К. Л. Зелинскому и Л. И. Тимофееву. Второй рецензент, судя по дошедшим до нас сведениям, откликнулся доброжелательно, но не сразу; что же до первого, то 19 ноября помечен его "Отзыв о сборнике стихов Марины Цветаевой (2862 строки)".
Преподлая, даже по тем временам, была рецензия. Заметив, что сборник — "по-своему цельная, искренняя и художественно последовательная книга", автор утверждал, что стихи — "с того света", что они — "нечто диаметрально противоположное и даже враждебное представлениям о мире, в кругу которых живет советский человек". Писал об "узости, искривлении души" автора, о том, что книга — "душная, больная", что в ней — "клиническая картина искривления и разложения человеческой души продуктами капитализма в его последней особо гнилостной формации" — откуда и берет свои истоки поэзия Цветаевой. Ругал поэтику, словарь, утверждал, что три четверти стихов — "словесные хитросплетения" и абсолютно непонятны; "мысли и образы говорят о том, что поэт целиком находится во власти буржуазных предрассудков в своих воззрениях на действительность". Цветаева "не имеет что сказать людям".
Своим отзывом на книгу Цветаевой Зелинский разоблачил прежде всего самого себя. Рассматривая знаменитое стихотворение "Тебе — через сто лет", он комментировал его так: "Разговор через голову сегодняшнего читателя с неким будущим "через сто лет" вызывается еще и потому, что автор хочет как-нибудь обойти "окольным", "косвенным" путем "проклятый вопрос" — куда ты сегодня звал, с кем шел?" Или: разбирая строки из стихотворения "Пригвождена": "…у читателя рождается законный вопрос: кто же виноват в том, что поэт с протянутой рукой стоит за счастьем, что он чувствует себя так, точно пригвожден к какому-то столбу? Кто виноват в этом? Еще меньше читатель, строитель социалистического общества, может взять эту вину на себя".
Такие слова, которые иначе как пародийными назвать нельзя, способны были однако — убить. И кто знает, что произошло бы с Мариной Ивановной, если б ей показали отзыв Зелинского полностью. Но нашлись неглупые и порядочные люди, которые, не скрыв от нее, разумеется, что сборник "зарезан", сообщат ей позднее лишь один пункт отзыва: книга признана формалистической и к изданию не годится. В отзыве об этом сказано так: "Невольно напрашивается вопрос: что, если эти стихи перевести на другой язык, обнажив для этого их содержание, как это делает, напр<имер>, подстрочник, — что останется от них? Ничего, потому что они формалистичны в прямом смысле этого слова, то есть бессодержательны".
Таков был один из позорных документов своего времени.
* * *
Подготовив книгу, Цветаева вернулась к переводам. В октябре — декабре сорокового она перевела стихи Ондры Лысогорского (с ляшского): "Маме", "Балладу о кривой хате" с жутким концом: бабка-пивоварка, обворованная гостями, повесилась: "Простите, други, за сказ мой грубый: Висит Калорка и скалит зубы"; "Песню о работнице", "Сон вагонов" — и даже — "На советской Украине" с такою строкой: "О, край, в котором счастье — дома!". Но если эта работа была относительно удачна, то этого не скажешь о переводах пяти стихотворений Ивана Франко; можно сказать, что когда Марина Ивановна над ними работала, она оглохла и онемела:
Одиноко брожу по земле,Никому не желанен, не мил…В целом мире не встретился мне,Кто бы горе мое разделил.
("Отступились сердца от меня…")
Время расшатало гвозди,Долго ветер крест качал,И Христос, вверху распятый,С древа на' землю упал…
("Христос и крест")
Несколько записей в черновой тетради — октябрь — декабрь 1940 г., во время работы над переводами и над составлением книги:
"…Да, мысль:
Одиноко — как собака…
— гарантия поэта — о'ко — а'ка — может быть, наводящее (и никогда не случайное) созвучие, настойчивость созвучия, уже дающее смысл: одино'ко — как собака — ведь эта строка — уже целая поэма, и, может быть, правы японцы и тысячелетия, дающие — первые — и оставляющие — вторые — только одну строку, всё в одной строке — и предоставляющие дальнейшее — тебе…
Может быть, наше малодушие — дописывать — то есть богоданной строке (чаще двум) приписывать — начало, достигнутой цели — дорогу? (уже пройденную внутри, может быть, в течение всей жизни (она и была — дорога!), может быть — в молнию сна…)"
"Господи! Как хорошо, что есть два слова: aube и аигоге (рассвет и заря) и как я этим счастлива, и насколько aube лучше aurore, которая (и вещь, и звук) тоже чудесна, и как обе сразу, для слуха уже, звучат женскими именами и пишутся (слышатся) с большой буквы!
Aube — Aude — (по-моему — любимая Роланда: — la belle Aude, которая конечно походила на aube, да и была ею — настолько в Chanson de Roland[139] ее — нет). И как хорошо, что у нас рассвет, — он, а заря — она (откровенная)".
"Я, любя природу, кажется, больше всего на свете, без ее описаний обошлась: Я ее только упоминала: видение дерева. Вся она была фоном — к моей душе. Еще: я ее иносказывала: Березовое серебро! Ручьи живые!" (Декабрь.)
"Во мне — таинственно! — уцелела невинность: первого дня, весь первый день с его восхищением — изумлением — и доверием. Для меня всякий — хорош (а плохой — больной)…"
Работа была разнообразна, работы теперь было много; мы упоминали далеко не все. Жизнь приобретала относительную устойчивость: комнату Марина Ивановна сняла на два года. Были и преданные люди: друзья Али Нина Гордон, Самуил Гуревич. Не все боялись общаться с Цветаевой: она бывала у Тарасенковых, у Тагеров, у Н. Асеева, у В. Гольцева, у переводчицы Н. Г. Яковлевой; после долгих лет встретилась с В. К. Звягинцевой; виделась с О. А. Мочаловой, Н. Н. Вильмонтом, писала ему (сохранилась лишь одна открытка: от 8 октября, где Марина Ивановна просит встречи, чтобы посоветоваться насчет стихов из "Ремесла", которые она отбирала для книги). Всех не перечесть. Она читала свои вещи, по просьбам и добровольно; чаще встречала ободрение, иногда — непонимание (так, В. Звягинцевой и С. Липкину не понравилась "Попытка комнаты"). "Она была на очень высоком счету в инт<еллигентно>м обществе и среди понимающих входила в моду", — писал Пастернак жене после кончины Марины Цветаевой… Из новых знакомых был молодой поэт А. Тарковский. В тетради сохранился черновик письма, в котором она пишет о его переводе, интересуется: "Что' Вы можете — сами?.. Найдите (полюбите) — слова у Вас будут". Она обращается к молодому поэту — как всегда, когда имеет дело с человеком, заинтересовавшим ее, а может, и больше: