"Скоро я Вас позову в гости — вечерком — послушать стихи (мои) из будущей книги. Поэтому — дайте мне Ваш адрес, чтобы приглашение не блуждало — или не лежало — как это письмо.
Я бы очень просила Вас этого моего письмеца никому не показывать, я — человек уединенный, и я пишу — Вам — зачем Вам другие? (руки и глаза) и никому не говорить, что вот, на днях, усл<ышите> мои стихи — скоро у меня будет открытый вечер, тогда — все придут. А сейчас — я Вас зову по-дружески.
Всякая рукопись — беззащитна. Я вся — рукопись.
МЦ".
О вечере Цветаевой нам ничего неизвестно. А ее письма к Тарковскому тоже пропали…
Были у Марины Ивановны встречи с людьми искусства: пианистами Г. Г. Нейгаузом и М. В. Юдиной, Д. Н. Журавлевым, чтецом, учеником Елизаветы Яковлевны. Но везде, везде она неизменно испытывала "то ужасное одиночество совместности, столь обратное благословенному уединению", как писала некогда об Андрее Белом в "Пленном духе". (Уединение оборачивалось для нее мукой, ибо она начинала раздумывать, вспоминать.) Почти со всеми "сосуще-скучно", — признавалась она Татьяне Кваниной. С ней и с ее мужем, Н. Я. Москвиным, как мы помним, она познакомилась в Голицыне. "Танечка" бывала у нее, по-видимому, относилась к ней внимательно, и Марина Ивановна почувствовала к ней особую нежность и симпатию, ей хотелось чаще видеть ее; когда Кванина приходила, она ее не отпускала, просила побыть подольше. Рассказывала о сыне, о муже, о дочери, о Пастернаке; вспоминала Париж и т. д. В своих многочисленных общениях она, верная себе, была вселенски одинока, — и вот на какой-то момент ей показалось, что эта молодая женщина может стать ей близким, почти родным человеком; ей хотелось, чтобы она была рядом. "Так просто — рядом. Присутствие за стеной. Шаг в коридоре. Иногда — стук в дверь…"
Это Марина Ивановна написала Кваниной в большом письме от 17 ноября. Писала о любви: "…дело в том, всё дело в том, чтобы мы любили, чтобы у нас билось сердце — хотя бы разбивалось вдребезги! Я всегда разбивалась вдребезги, и все мои стихи — те самые серебряные сердечные дребезги!"
Не угас еще "тайный жар" в поэте, оставались силы для чувств, для очередного мифотворчества… Всего четыре года назад Цветаева писала Штейгеру:
Что' для ока — радуга,Злаку — чернозем —Человеку — надобаЧеловека — в нем…
— и вот теперь:
"Моя на'доба от человека, Таня, — любовь. Моя любовь и, если уж будет такое чудо, его любовь… Моя надоба от другого, Таня, — его на'доба во мне, моя нужность (и, если можно, необходимость) — ему…"
Но молоденькой женщине, жившей своей жизнью, своими заботами и проблемами, никакой особой "на'добы" в такой огненной дружбе-любви — не было. Позднее Кванина вспоминала, что письма Цветаевой она тогда объясняла "в какой-то мере просто потребностью писателя писать" и не понимала, зачем она нужна Марине Ивановне. Письмо, отрывки из которого мы только что привели, вероятно, смутило ее, и она не заметила в нем самых, быть может, трагических слов:
"Так просто: вместе жить — и шить".
В этом словечке: шить — весь секрет. Не только бытие, но и быт. Земная привязанность к человеку — тоже ведь редкость. Цветаева, всю жизнь бежавшая "совместности", но стремившаяся к уединению, искавшая общения, но неизменно разочаровывавшаяся, — мечтала о близкой душе, которую, фигурально выражаясь, можно было бы достать рукой. Когда-то, в далеком двадцатом году, тоскуя по Сергею, пропавшему без вести, она писала — не о том же ли самом?
О, скромный мой кров! Нищий дым!Ничто не сравнится с родным!
С окошком, где вместе горюем,С вечерним, простым поцелуемКуда-то в щеку', мимо губ…
Какими, должно быть, счастливыми казались ей теперь годы в чешских деревнях, в парижских пригородах, когда, несмотря на отъезды Сергея Яковлевича и Али, на разногласия и даже ссоры, семья не была разбита и всегда существовал этот скромный кров… Но скорее всего Марина Ивановна пресекала воспоминания…
* * *
Седьмого декабря она завершила наконец перевод "Плаванья". Во время работы записала, между прочим, следующее.
"Я перевожу по слуху — и по духу (вещи). Это больше, чем "смысл".
Цитату Рильке: "Le poete s'exprime par des paroles, le sculpteur — par des actes (R. M. R)"[140].
Оспаривая Рильке, она перефразировала его формулу и вывела свою: "Le critique s'exprime par des paroles, le poete — par des actes (MZ)"[141].
Трудно представить себе произведение, столь близкое тогдашнему состоянию души Цветаевой, с одной стороны — сохранившее смысловое тождество с подлинником, а с другой — впитавшее в себя чисто цветаевские трагизм и страстность, словно это было ее оригинальным произведением, а не переводом.
Корабль мечты, разбивающийся о скалу реальности. Грезы, прямой дорогой ведущие в небытие. Смысл "Плаванья" сконцентрирован в строфе:
Душа наша — корабль, идущий в Эльдорадо.В блаженную страну ведет — какой пролив?Вдруг, среди гор и бездн и гидр морского ада —Крик вахтенного: — Рай! Любовь! Блаженство! — Риф.
Но это пока — опережение событий. "Болтливый" род людской неутомим в своей мечте "достигнуть до небес с их солнцем и луной". Но что видели те, кто не разбился сразу? "Всё ту ж комедию греха":
Ее, рабу одра, с ребячливостью самкиВстающую пятой на мыслящие лбы,Его, раба рабы: что в хижине, что в замкеНаследственном: всегда — везде — раба рабы!
Мучителя в цветах и мученика в ранах,Обжорство на крови и пляску на костях,Безропотностью толп разнузданных тиранов,Владык, несущих страх, рабов, метущих прах…
Так, своими чеканными формулами, пригвождает Цветаева всю суету жизни, которую создал на земле
Болтливый род людской, двухдневными деламиКичащийся…
И финал: отказ, отречение от жизни:
Смерть! Старый капитан! В дорогу! Ставь ветрило!Нам скучен этот край! О, Смерть, скорее в путь!Пусть небо и вода — куда черней чернила, —Знай, тысячами солнц сияет наша грудь!
Обманутым пловцам раскрой свои глубины!Мы жаждем, обозрев под солнцем всё, что есть,На дно твое нырнуть — Ад или Рай — едино! —В неведомого глубь — чтоб новое обресть!
…Дети, которых увел Крысолов…
Пять лет назад Цветаева написала — тем же размером, что и "Плаванье", — стихотворение "Двух станов не боец, а — если гость случайный…" (размером, не свойственным ее поэтике). Теперь, через Бодлера, она удивительным образом как бы продолжила то стихотворение — напомнив его финал:
— Ты царь: живи один… (Но у царей — наложницМинута.) Бог — один. Тот — в пустоте небес.Двух станов не боец: судья — истец — заложник —Двух — противубоец! Дух — противубоец.
В том же декабре Цветаева перевела с французского шесть народных песенок. Эти любовные игривые бретонские песенки она перевела "играючи", — должно быть, после "Плаванья" немного отдыхала на них.
Милую целуя, я сорвал цветок.Милая — красотка, рот — вишневый сок.Милую целуя, я сорвал цветок.
Грудь — волне досада, стан — стволу упрек.Милую целуя, я сорвал цветок… — —— Мама, долго ль?Мама, скоро ль?Мама, времяЗамуж — мне!..……………..— Голубушка, где ж платье взять?— Из льна-то — платья не соткать?Тки, шей, расшивай,Меня — выдавай!Мама, душно!Мама, скушно!Мама, времяЗамуж — мне!..
В декабре же Цветаева переводила поляков: "Оду к молодости" Мицкевича (в ноябре); в записи она упоминает, что Мицкевича просил журнал "Красная новь"; Адама Важика — "Радость советская", Юлиана Пшибося — стихотворения "Бегство", "Материк", "Горизонт".
* * *
Год подходил к концу. Итоги были жалкими: в печати не появились ни баллады о Робин Гуде, ни немецкие народные песни, ни стихотворения Ивана Франко. В журнале "Интернациональная литература" были напечатаны лишь болгары и стихи Ондры Лысогорского — меньше одной десятой переведенного. Марина Ивановна рассказывала Липкину, что ей предложили редактировать перевод на французский — эпизода из калмыцкого эпоса "Джангар", и она советовалась с ним.
Она была в волнении и в хлопотах еще с ноября: Алю готовили к этапу в ссылку: мать собирала ей теплые вещи. Она просила Кванину помочь добыть шерстяной ватин и полушубок, — понимая, что Сергея Яковлевича тоже скоро отправят, — ведь и так уже там удивлялись "долгости его московского пребывания". Давно, впрочем, она уже начала готовиться к этому: сушила дома овощи, летом — на солнце, разложив на газете, зимой — на радиаторе.