"Любимая, знакомая,
Раздольная, зелёная
Земля родная - Родина!
Привольное житьё!
Эх, сколько мной изведано!
Эх, сколько мною видано!
Эх, сколько мною пройдено!
И всё вокруг моё!" - сколько жара душевного в исполнении, сколько экспрессии! - и сложенные лодочками пальчики, ноготки щепоточкой - зрителям навстречу. Ей аплодировали с энтузиазмом.
- О-о, фи имейт... wie heisst es?.. как это?.. ein колос! - Фридман, наклонившись, поцеловал тонкие пальцы певицы. - Ja, колос! Sie haben ein колос! Sie werden gut singen! Фи путит карашо пет! Wir werden zusammen, ми фместе карашо пет путит! Ja.
Он продолжал держать её пальцы в своих, а Нина благодарно улыбнулась и руки не отняла.
- Mein Sohn! - говорил мне Фридман. - Мой син, ти никокта не пил in Wien! Ах, Wien...
Maestro был родом из Вены.
- Wien ist сами лютши корот, ist die schoenste Stadt der Welt, говорил он, и я, никогда в Вене не бывавший, верил, что красивее её нет города на земле.
Maestro двумя пальцами вытягивал из нагрудного кармашка белый носовой платок и прикладывал его к переносице.
- O-o, Wien...
Maestro любил Вену.
В 1900-ом году, когда родился Карл Фридман, Вена смеялась, танцевала и пела. Она славилась весёлым и беззаботным характером, у неё всегда было хорошее настроение.
В 1914-ом, когда Карл с блеском завершил полный курс консерватории, Вена маршировала. У неё было отменное чувство ритма.
В 1922-ом молодого музыканта пригласил к себе директор оркестра и предложил должность главного дирижёра, а Вена опять смеялась, опять танцевала и пела. Правда, и песни, и танцы были теперь другие: в моду входило всё русское.
В тридцатых Вена, продолжая смеяться, танцевать и петь, вновь пристрастилась к духовым оркестрам и маршам. Медь яростно спрессовывала воздух; подростки, выстроившись по росту и мешая движению, вышагивали по улицам; они то и дело вскидывали руки с чёрными нашивками на рукавах и выкрикивали "Heil!". Слишком часто стало звучать слово "Jude".
Давид сказал в 1935-ом:
- Оставаться в Вене нельзя.
Карл парировал:
- Aber ohne Wien ist es unmoeglich!
Он и в самом деле верил, что без Вены жить невозможно.
Эта беседа была последней. Сабина давно бредила Палестиной, и старший брат попал под влияние жены.
Ночная кукушка перекуковала дневную, и никакие доводы, никакие призывы к здравому смыслу не помогли. Бедный, бедный Давид!
Карл Фридман не представлял себя без Вены.
Оказалось, что Вена вполне могла обойтись без Карла Фридмана.
Его пригласил к себе директор оркестра, тот самый, только постаревший, толстый и лысый. Директор сказал, что он, разумеется, не антисемит ("Не то что эти," - взгляд в сторону окна, в заоконье); что он очень ценит талант главного дирижёра (поклон, почти реверанс - бровями, плешью, даже, кажется, ушами - к собеседнику: "O-o, ja-ja, mein Herr!"); что он уверен: это досадное время скоро пройдёт, и тогда... но пока, zeitlich... он, конечно, весьма сожалеет об этом... es ist sehr betruebend, aber...
Затем хозяин дома, в котором Карл добрый десяток лет снимал половину второго этажа, сообщил ему, что он, конечно, всегда хорошо относился и даже уважал... и, когда всё это закончится, он с радостью... и вообще... ну, а если что - пожалуйста, он готов помочь, он даже не торопит с уплатой последнего взноса за квартиру (чтобы польстить съёмщику, он употребил неприятное для арийского слуха вульгарное словечко "Diregeld", при звучании которого так и тянется рука - водрузить на голову ермолку).
Женщины, восторженным табуном всегда окружавшие красавца-дирижёра, стали избегать своего недавнего кумира, а когда он решил вернуться к жене известной оперной певице, оказалось, что она покинула Австрию, и никто не мог сказать, в каком направлении.
Наступили трудные времена.
Каюков, добрая душа, не докучал своей пастве ни частой сменой репертуара, ни репетициями. Между сеансами лабухи, стараясь не слишком сильно лупить костяшками о стол, "забивали козла", жевали бутерброды, часто скидывались на бутылку.
Вскоре после прихода Фридмана Николай Андреевич неожиданно дал команду свистать всех наверх. Музыканты не торопясь оторвались от текущих дел и без особого рвения поплелись на эстраду. Расселись, раскрыли ноты.
- Начали! - отбивая такт ногой, Каюков повёл оркестр. Р-раз-два-три-четыре, р-раз-два-три-четыре...
Перламутровый аккордеон прикрывал отвислые щёки Николая Андреевича, отбрасывая на его лоб переливчатый красный отсвет. Левой рукой Каюков отмахивал партию тромбона: у Ефима Соломоновича приспел очередной отчёт, и он три дня не показывал носа в кинотеатре; изредка руководитель оркестра мычал, чтобы вокалом восполнить недостающие музыкальные фрагменты.
Фридман, поглядывая в ноты, проигрывал свою партию.
Когда, медленно затихая, смолкла заключительная фермата, Maestro вдруг попросил:
- Если мошна, пошялста... noch einmal ... bitte... сначала... отин толька рас.
Каюков кивнул и поднял руку:
- Начали! Р-раз-два-три-четыре, р-раз-два-три-четыре... Р-раз... Р-раз... Р-раз-два-три-четыре...
Нехотя, вразнобой, постепенно выравниваясь, оркестранты заиграли. В том месте, где должен был вступить тромбон, Фридман коснулся пальцами клавиатуры, и рука Каюкова недоумённым вопросительным знаком застыла в воздухе: неожиданно в звучание оркестра влились бархатные подголоски духового инструмента. Музыканты вскинулись и взглянули туда, где обычно сидел тромбонист: стул Ефима Соломоновича был пуст; лишь тогда сообразили, что звуки исходят из утробы облезлого чёрного пианино.
Следом за тромбоном должен был вступить рояль, и Фридман, не прерывая хрипловатой певучести меди, в лёгком арпеджио - из конца в конец клавиатуры - перебросил сначала левую, за ней, вперехват, правую и опять левую руку, приподнял обе кисти и с чуть заметной задержкой мягко опустил их. Фортепианному аккорду задушевным баритоном снова ответил тромбон. За ним шёл скрипичный проигрыш; я видел радостные Федины глаза, и из-под его смычка мелким горошком брызнуло и врассыпную покатилось задорное staccato.
Сохраняя бесстрастное выражение лица, передвинул сверху вниз по клавиатуре аккордеона свои коротышки-пальцы Николай Андреевич Каюков. Меха вздохнули и, словно после долгого сна разминая слежавшиеся суставы, медленно пошли в стороны.
С того дня репетировали почти ежедневно. Фридман усаживался на свой скрипучий стул и начинал колдовать. Maestro импровизировал. Он выплескивал из фортепианного нутра звучание целого оркестра, вплетал в исполняемые произведения неожиданные повороты, стилизовал под народную музыку или подражал манере какого-нибудь известного композитора. Иногда в строгую эстрадную оркестровку врывались свежие, ещё непривычные для нас, провинциалов, джазовые аккорды и синкопы, а то вдруг незамысловатая модная песенка наполнялась старинными гармониями: доносился звон колоколов, пели ангелы и, казалось, неземной Дух нисходит на молитвенно притихших лабухов.
В скором времени репетиции превратились в сольные концерты Фридмана. Жители города стали приходить в кинотеатр задолго до начала сеансов, чтобы послушать пианиста; теперь зрительный зал всегда был полон, у входа люди "стреляли" билеты - независимо от качества фильма.
Как принято было писать в газетных репортажах, "результат не замедлил сказаться": на стене позади оркестра распласталось переходящее красное знамя с золотым шитьём "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" и "За отличные показатели в социалистическом соревновании". Знамя вручал САМ.
- Кадры решают всё! - сказал он, пожимая Каюкову руку.
Событие, разумеется, "обмыли" - как всегда, в узком кругу в оркестрантской комнате.
Водку разлили в стеклянные баночки из-под консервов.
- Желаю коллективу успехов в боевой и политической подготовке! Николай Андреевич скороговоркой произнёс тост, пугливо оглянулся на дверь, торопливо сглотнул водку и обтёр губы рукавом.
- Когда страна быть прикажет агоем у нас агоем становится любой лехаим! - Яша жадным залпом опорожнил свой "бокал".
- Допоёшься... на свою голову, - проворчал Ефим Соломонович.
- У нас все равны, - блёклым голосом констатировал Каюков, и неясно было, что он имел в виду: "у нас" - в стране или "у нас" - в оркестре. Выяснять, однако, не стали: все так все, равны так равны, а где "у нас" нам, татарам, как говорится...
Выпили ещё - на этот раз без тоста. Последние капли Яша выцедил из бутылки прямо в рот. Он запрокинул голову, прикрыл глаза, и его острый кадык заёрзал под кожей. Фридман ушёл в угол сцены и там, поскрипывая стулом, тихонько наигрывал.
Как-то раз во время репетиции на эстраде произошла заминка, которую вряд ли кто заметил, а если и заметил, не придал ей значения, а может придал, да не подал вида.
В фойе вошёл Фомин. Фридман на полуфразе прервал игру, торопливо поднялся, вытянул руки по швам; не поворачивая головы, боковым зрением Maestro наблюдал за вошедшим.
Фомин коротким жестом возвратил музыканта на место, и репетиция продолжалась.