— Хоть бы недельку пожить без всех этих вопросов.
Я так и застыл с открытым ртом:
— Это без каких же вопросов?
— Ну, «вытряхни, пожалуйста, из пепельницы», «подай тапку».
Теперь мать выжала из него наконец, что он «будет скучать», но по глазам его очень хорошо было видно, что он отлично понимает: с моим отъездом «вопросов» для него станет вдвое меньше.
А младший наш, Митя — совсем кроха, — сидя у жены на руках, усердно делал мне «до свиданья, до свиданья», и все они вместе с ней демонстрировали, в общем, такую твердую решимость без меня продержаться, что, казалось, не могли дождаться, когда дверь за мною захлопнется.
И я спускался по темной лестнице и грустно думал, что младший мой, как говорится, неодинок, что все трое моих мальчишек ничего еще пока не понимают, и с внезапной тревогой бросился потом к замерзшему окну, когда автобус катил мимо нашего дома.
Теперь мы были уже за городом, но ехать стали заметно медленней. По заиндевелым стеклам то и дело ползли желтые блики от встречных машин, ползли еле-еле — покрытая наледью полоска асфальта здесь совсем сузилась, а на обочину не съедешь, там теперь тянутся белые островерхие хребты и черные стволы голых деревьев вдоль дороги сиротливо торчат над горбатыми сугробами.
Зима и правда для здешних мест просто небывалая.
До сих пор я и сам себе не желал признаваться, что мне, как и всем, тоже холодно, все держал сибирскую марку и ни разу не появился на улице ни в ушанке, ни в теплых ботинках.
В этом городе, где я теперь жил, в обычае медлительная беседа где-нибудь посреди тротуара на улице, и я, привыкший к торопливому ритму рабочего поселка, на первых порах все куда-то невольно спешил и чувствовал себя неловко, когда понимал, что беспокойством своим этот здешний обычай я безжалостно нарушаю. Но теперь я уже пообвык. Порассуждать о коварстве нынешней зимы останавливался на улице с двойным удовольствием и только начинал настраиваться на благодушный разговор, как вдруг замечал во взгляде у своего собеседника некоторую нервозность, и становилось неловко мне теперь оттого, что опять я словно чего-то не понимал, продолжая задерживать на холоде озябшего человека. Я тут же протягивал руку, а мой знакомый, поспешно подавая свою, другою виновато тер уши или проводил по влажным от изморози усам.
А сейчас я, кажется, впервые пожалел, что не оделся теплее, пальцы на ногах у меня уже вконец занемели, острый сквозняк, бежавший над металлическим днищем автобуса, немилосердно жег лодыжки.
А мальчишка напротив и совсем, видно, застыл. Ткнул в грудь подбородок да так и замер.
— Вот, брат, как нынче дает.
— Дает так дает.
— Нам с тобой надо было валенки надевать, а мы в туфельках.
— А вы, дядя, пальцами шевелите, а потом — пяткой в пол или вот сюда.
Он уперся подошвами в ножку моего сиденья, а плечами прижался к спинке кресла, напрягаясь всем телом, и маленький его острый подбородок слегка приподнялся и задрожал.
— Уф, знаете, как сразу тепло.
Я невольно прищурил глаза, улыбаясь ему: ишь, теоретик.
— Ну а в дневнике-то у тебя как? Терпеть можно? Или сплошные двойки?
— Да нет, как сказать.
— Одни пятерки, что ль?
— Да нет, не одни, но есть. — И тут же вздохнул: — Верней, были. В той четверти. А в этой не было.
— Что ж ты так?
Он снова ответил, не вдаваясь в подробности:
— Так получилось. — Помолчал немного, а потом словно решил-таки досказать: — Бокс много времени отнимает, вот в чем беда. А бросить его я не брошу.
И лицо у него стало строгое.
— Это ты правильно. Ни в коем случае не бросай. Сам я бросил. И чем дальше, тем обиднее почему-то об этом мне вспоминать.
А начиналось так хорошо. В новом здании университета на Ленинских горах у нас был прекрасный зал, и занимался с нами не кто-нибудь, а Виктор Иванович Огуренков, тренер сборной страны, и ребята из сборной, когда съезжались в Москву перед поездками за границу, работали у нас в зале, и тогда тут было на что посмотреть. Нет-нет, время то было замечательное, жаль, что его нельзя повторить, нельзя прожить заново.
У меня вроде бы получалось, и раза два или три Виктор Иваныч проворчал что-то такое, что можно было понимать как похвалу, а потом произошла такая штука: на тренировке у меня украли часы.
Как-то после разминки я на минуту вышел из зала, зачем-то заглянул в раздевалку и тут увидел, как дверцу моего шкафа закрывает рыжий высокий парень, — он стоял еще без перчаток, только ладони были перебинтованы. Тогда-то я не придал этому значения, ни о чем таком не подумал: может быть, человек ошибся, да мало ли! В те счастливые времена я был яростно убежден, что одно только слово «московский» уже как бы является надежной гарантией против всего дурного, иначе и быть не могло, а как же — здесь, в стенах университета, собрались самые достойные, и все они вместе — это тоже своего рода сборная, и это чудо, что в нее вдруг попал и я...
И когда я заметил рыжего около моего шкафа, мне и в голову ничего не пришло. Только потом, когда пропажа обнаружилась, тот миг увиделся мне как бы заново, и как в зале кино, когда смотришь фильм второй раз и замечаешь уже гораздо больше подробностей, так и я теперь уловил, теперь припомнил, что, увидев меня, рыжий как-то странно сжал ладонь...
Не знаю, что я сделал бы, если бы это дошло до меня сразу, но как обвинить человека в воровстве задним числом?
Вот они, ладные эти ребята, уже одетые после душа, затягивающие галстуки, поправляющие виски, — влажные волосы ровно расчесаны, и у каждого по тогдашней моде — кок, и от всех прямо-таки пышет чистотой и здоровьем. И вдруг подхожу к ним я — в тюбетейке, которую вынужден носить, потому что иначе прическа моя тут же рассыплется, как плохо сложенная копна, и с прыщиком на подбородке, в черной вельветке на «молнии» и в широченных брюках.
Я вообще заикаюсь, но, допустим, мне удается внятно произнести:
«Ты взял мои часы — отдай».
Все лица уже повернуты к нам. «Слышали, что он сказал?» — сощурившись, спрашивает рыжий. Плотная стенка вокруг меня смыкается. «Что тут происходит, молодежь?» — это Виктор Иваныч. «Он говорит, что у него украли часы!» — «Эй, парень, — скажет Виктор Иваныч, — а ты, перед тем как сказать, подумал? На кого ты хочешь поклеп возвести? На одного Динковича или на всю секцию? А может, и на... ты подумал, где ты учишься?»
А я был тогда и правда парнишка не очень испорченный, и ночью, когда ворочался на своей койке в общежитии на Стромынке, все представлялось мне таким образом, словно, подозревая Динковича, я невольно замахивался и на наш высокоглавый университет, и на светлые идеалы, и на что-то чуть ли не самое святое.
На следующую тренировку я пришел с тяжелым сердцем. А у Динковича заболел партнер, мой тоже почему-то не появился, и в спарринг Виктор Иваныч поставил нас вместе.
Мне было стыдно и за Динковича, и за себя, и за весь белый свет, я мучился и пропускал удары, а он бил и бил без промаха, и, перед тем как все закрывала тяжелая его кожаная перчатка, в совиных глазах его я каждый раз ловил белые вспышки какой-то непонятной мне дурной ярости.
Конечно, это была слабость — на секцию я больше не пришел.
А ты ходи, мальчик, ходи — может быть, и я тогда устоял бы, если бы в спортзал впервые попал не в восемнадцать, если бы запах пропахшей потом кожи на перчатках вдохнул бы раньше и раньше ощутил все то, что я, кажется, так ясно ощущаю и сейчас — и прилипшую к телу майку, и мокрый свой подбородок на горячем плече, и боль в скулах от тупого удара в челюсть, и солоноватый привкус во рту, и шнурки, которые вдруг хлестнут по щеке, и тугую резинку на поясе, все!
— Ты не бросай. Подтянуться, брат, с учебой надо железно, но секцию не бросай.
— Кружок...
— Да, кружок.
— Другой раз я боюсь, что не выдержу, — сказал мальчишка. — Но пока я держусь. Правда, мне сейчас ох и здорово достается!
— Почему?
— Да просто мне не повезло. К нам новенький пришел в этом году. Тренер поставил его со мной и говорит: а ну-ка, Толя, покажи ему, как надо работать. А он такой же вроде, как я. И рост и все. А потом я чувствую, что-то не так, точно — не так! Больно он крепкий. А сколько тебе, говорю, лет? А он: четырнадцать. Представляете, дядь, он почти на три года старше меня.
— Д-да, слушай, это, наверно, чувствительно!
— Еще как! Он так колошматит!
— А он давно занимается?
— Говорит, нет...
— Но ты-то видишь?
— В том и дело, вижу. Мне кажется, он давно не новичок, он такие вещи знает...
С высоты своих тридцати пяти я решил дать ему совет:
— А ты уходи... — И не очень ловко повел шеей, на которой был туго застегнут воротничок с крошечным квадратиком материи, где стояла цифра сорок четыре. — Ты уходи — раз!
— Не, дядь, я не могу от него уйти.
— Почему?
— Да в том и дело, что он видит. Вы понимаете, я только собираюсь, а он видит. Я только финт, а он разгадывает. Я — на обманку, а он — не идет. Понимаете, он по глазам меня видит.