Он был действительно хороший парень, и сейчас мы с ним, словно вступая в заговор, перемигнулись, и все-таки теперь полные достоинства неторопливые его жесты нет-нет да и казались мне лакейскими... Грустный то был для меня вечер!
Все лица вокруг казались мне не то чтобы враждебными, но полными превосходства и высокомерия, и хотелось выскочить из душного, с пластами сигаретного дыма зала, выскочить, оставив пиджак на спинке кресла, и так, в одной рубахе, пойти по улице, а там вечерняя стынь, там колкий снежок, который мельтешит под фонарями и над витринами, и за седой пеленой метели неслышно подрагивает вдали багровое зарево над старым комбинатом, и в ту сторону спешат трамваи, в которые сейчас лучше все-таки не входить в чистой одежде, потому что какому-нибудь совсем зеленому, только что из училища рабочему человеку больно уж хочется прокатиться в черной, с блестками графита сталеварской куртке, чтобы все видели — парень, понимаешь, не пыль с пряников в гастрономе сдувает.
По улице катится знакомая толпа, и в окружении «вечерников», каменщиков да монтажников с нашей стройки неторопливо идет кандидат философских наук Кондаков, мой друг Стас, бывший мой однокурсник, который тогда, на сборах, первым бросился под перчатки Динковича и первым заступился за меня перед молоденьким нашим лейтенантом, за что и схлопотал те же самые три наряда, — мы вместе тогда собирали в расположении лагеря сосновые шишки, и глубокомысленной этой работы было много, потому что дул сильный ветер, и шишки все падали и падали...
Не знаю, чем бы кончилось наше застолье в «Русском сувенире», но к нам подошел один довольно крупный, скажем так, сталегорский чиновник и сперва, правда, кивнул нам, потом положил кулак на край стола:
— Борис Филиппович, машина внизу.
Он был в тяжелом драповом пальто с каракулевым воротником, а пыжиковую шапку, этот непременный атрибут власти, держал в руке, чуть отставив ее назад, и шапка была вся мокрая, с нее капало на паркет, и я подумал, что, перед тем как подняться сюда, он, пожалуй, постоял в вестибюле, подождал там. Почти тут же к нашему столику подплыла директриса, спрашивая, всем ли гости довольны, и Динкович только степенно покивал, не вынимая изо рта тонкого перышка зубочистки, потом зажал ее губами, раскрывая крошечный, из темного дерева полированный футляр, и тут вдруг на один миг куда девалась его респектабельность, лицо его, до этого строго значительное, вдруг как-то разом обмякло, отвисла вдруг нижняя челюсть, а рыжие совиные глаза стали совершенно дурацкие, такие, какими они бывали у него еще очень давно, когда ни с того ни с сего он мог стать посреди улицы в стойку и, не обращая внимания на прохожих, во всю глотку радостно заорать:
— А по пэчени — бэмз!.. бэмз!
Так и теперь — он вдруг кинул через стол руку с зажатым в ладони футлярчиком, из которого торчали белые хвостики зубочисток, сунул под нос мне, потом моему другу:
— Ты хоть понюхай!.. И ты! Сандал! Такое дерево!
Как лихо и весело мы с тобой, Геннадий Арсентьевич, могли под орех разделывать этих надутых индюков, этих в потном кулаке насмерть зажавших захватанное перо жар-птицы гавриков... А что с нами случилось тогда? Почему мы были словно потерянные?
Я, поперхнувшись, промолчал, а ты только сказал, посмотрев на этого, с пыжиковой шапкой в руке:
— Надо бы, Петр Евграфыч, попросить столичного товарища, чтобы он для музея оставил эту штуку, — славная, так сказать, страница в истории нашего забытого богом города.
А Динкович снова был сама респектабельность, фужер с минеральной взял этаким совсем «мидовским» жестом и подпортил только тогда, когда шумно прополоскал рот.
Потом он сунул ладонь за борт пиджака, и мы с другом тоже, словно наперегонки, рванулись рассчитываться, но директриса подняла пухлые руки:
— Что вы, что вы, товарищи... Уже все.
А Динкович раскрыл бумажник, и белый листок визитной карточки лег сначала передо мной, потом — перед моим другом.
— Звоните, для вас у меня время всегда найдется, — и глянул вверх, неторопливо определяя в карман бумажник. — Вы их тут не обижаете, Петр Евграфыч? Имейте в виду, что этим ребятам есть кому пожаловаться... Н-ну, имею честь!
И в том, как он вставал, чувствовалась школа — мы тоже вдруг невольно привстали, а наш солидный, скажем так, чиновник расправил плечи и шеей повел по каракулевому воротнику.
Они ушли, а рядом с нами остался стоять этот мальчишка в отутюженном фраке, наш бывший бетонщик...
На улице шел снег, густой и тихий, и отпечатки автомобильных шин у подъезда ресторана были уже плотно припорошены. Маленький скверик напротив пустовал, и каждая скамейка там была ровно застелена белым. Дальше, над теплой от комбинатовских сбросов речушкой высоко поднимался негустой пар, а над ним, над серыми громадами каменных зданий глухо ворочалось иссиня-багровое зарево.
Мы молча пошли по улице, миновали центр и у моста через теплую нашу речку, не сговариваясь, повернули направо, вошли в кафе. Раздеваться не стали — тут был буфет, в котором можно было не раздеваться.
Немножко подождали в очереди, потом все так же молча у высокой мраморной стойки ослабили галстуки, раздергали воротники рубах, постояли еще чуть-чуть, ни к чему не притрагиваясь и словно бы давая отдалиться от себя чему-то чужому и обидному.
И все, наверное, было бы потом хорошо, и об этом странном вечере мы просто постарались бы забыть, но тут случилась одна история, которая до сих пор не дает мне покоя.
Резко отодвинув меня плечом, мимо нас прошел невысокий худощавый мужчина лет тридцати. На нем был зеленый прорабский плащ, и, когда владелец его, кривя губы, обернулся и с головы до ног окинул меня тяжелым нетрезвым взглядом, я увидел и потертый кожушок под плащом, и обмотанный вокруг шеи шарф.
Мы с моим другом пожали плечами, но через минуту человек этот, шедший от буфетной стойки уже обратно, налетел на меня на полном ходу, и тарелка, которую он нес в руке, вдребезги разлетелась на каменном полу... Он постоял, слегка пошатываясь и словно задумчиво глядя на свой мокрый кулак, в котором сжимал почти опустевший стакан, потом поставил его на столик со мной рядом, наклонился, подобрал с пола кильку и, держа ее за хвост, осторожно положил на мою тарелку.
— Э, парень, не забывайся! — строго сказал мой друг.
А он тяжело нагнулся, нашел среди фарфоровых осколков еще рыбешку и, приподнявшись, ткнул ею тому в лицо.
Я дернул его за плечо, поворачивая к себе, хотел ударить в подбородок, но промахнулся: кулак скользнул по выложенному поверх плаща меховому воротнику кожушка, и почему-то именно это совсем вывело меня из себя, и, когда я во второй раз ударил уже точно, бедолага отлетел под ноги к швейцару, и тот, молниеносно просунув голову между тонкими, размалеванными под березу стояками, переливчато свистнул в сторону раздевалки. Там сейчас же выпрямился грудью лежавший на загородке старшина, и все, как назло, произошло в считанные секунды: швейцар, видимо за всем наблюдавший, только что-то негромко сказал старшине, и тот, даже не обернувшись в нашу сторону, быстренько потащил еще не совсем пришедшего в себя человека в брезентовом плаще на улицу.
А милицейский «газик» мы заметили, когда только подходили к кафе, — видно, ребятам надоело колесить по городу, и они на минуту забежали сюда, где шум да суета, а может быть, у них закончилось курево...
По всем забегаловочным кодексам я был безусловно прав, и все-таки чересчур гадко было у меня на душе и в тот вечер, и особенно утром. Было совсем рано, когда я позвонил своему другу Бересневу, капитану милиции, все рассказал и попросил срочно узнать, как там и что с этим парнем. Минут через сорок раздался ответный звонок:
— Это прораб с электромонтажного, Сердюков... Не знаешь? Я тоже не знаю, он у нас недавно. Сам-то он молчит, а там какой-то или сосед его по дому попался, или с участка, — говорит, от него жена ушла, понимаешь, какое дело? Бросила двух ребятишек и с кем-то уехала, а он совсем один, ни матери, ни хоть какой старушонки, никого.
А я не понимал себя, я ломал голову: почему все так произошло? Не скажу, чтобы после выпивки я был ягодка, вовсе нет, и все-таки бить — это было не в моих правилах, никогда я до этого не бил первым, и теперь я, ей-богу, мучился почти физически и, может быть, впервые понял, что такое — болит душа.
Не раз и не два мысленно возвращался я к этому вечеру и вдруг с уколовшей сердце остротою понял: да это ведь тот удар, который совсем другому был предназначен, вот в чем было дело! Просто этот прораб с электромонтажного подвернулся, что называется, под руку, а на самом деле все должно было случиться чуть раньше... встать бы из-за стола, слегка ткнуть его пальцем в плечо, как будто приподнимая с удобного кресла, спокойно сказать: «А это ведь ты украл тогда в раздевалке мои часы!»
Почему мы прощаем такие вещи? Почему вдруг стыдно становится нам — не им?