И вот под печальный звон колоколов мужчины, чьи лица скрыты капюшонами, несут Эми к могиле – в серый, ненастный день. Даже небо льет слезы по усопшей. Гроб был тяжел, его пришлось нести по очереди: одни снимали с плеч это тяжкое бремя, присоединяясь к непрерывной череде людей, пришедших почтить память покойной, в то время как другие занимали их место; каждая смена носильщиков была продумана тщательно, словно военный маневр, каждое их движение напоминало танец в придворном театре масок, где никто не совершал оплошностей, сделав неверный шаг. Немногочисленные родственники, служанки и камердинеры, бывшие при ней в Камноре, шли следом за гробом, и лишь некоторые из них надрывно рыдали, в то время как остальные радовались тому, что очутились хоть на один короткий миг в центре назревающего шумного скандала. Все они красовались в новеньких траурных одеждах, купленных им отсутствующим на похоронах вдовцом, пожелавшим остаться в своем белостенном особняке в Кью и жалеть себя, вместо того чтобы скорбеть по жене, чья смерть, хоть и своевременная, все же причинила ему серьезные неудобства. Позади всех вышагивал хор мальчиков в белых стихарях, с торжественным видом сжимавших в руках черные молитвенники.
Под детское пение у траурного алтаря в освещенной свечами церкви Богоматери гроб открыли, задрапировали его черной шелковой тафтой, окаймленной черно-золотым шелком, окружили свечами и расставили вокруг геральдические щиты с изображением медведя, символа рода Дадли, и эмблемы самого Роберта – узоров из дубовых листьев и желудей. Эми покойно лежала в гробу на катафалке, установленном у алтаря, ожидая грядущего погребения.
Доктор богословия Бабингтон, одутловатый низкорослый мужчина с залысиной и в перекосившихся очках, то и дело соскальзывавших с носа, начал свою проповедь: «Блаженны мертвые, умирающие в Господе»[1], однако слушателей нашлось не много, ибо все сидели на церковных скамьях либо стояли сзади, сплетничая о том, как именно леди Дадли встретила свой конец: была то роковая случайность, злой умысел либо, «не приведи боже», бедняжка сама наложила на себя руки от отчаяния, а также о том, что, по слухам, не почтивший своим присутствием похороны супруг потратил на эту потрясающей красоты церемонию невероятную сумму в две тысячи фунтов, не считая затрат на собственные траурные одежды, которые, как говорят, были воплощением изящества. Однако все в ужасе ахнули и умолкли, когда доктор Бабингтон случайно оговорился и, прося, чтобы «эта благочестивая леди осталась в нашей памяти на все времена», вместо последних слов нечаянно произнес «умерщвлена». Сам доктор богословия замер у кафедры, разинув рот, но в конце концов выдохнул: «Милостивые небеса, неужто я это сказал…» – и поспешно продолжил проповедь. При этом он покраснел до кончиков ушей, стал пришепетывать и запинаться на каждом слове, будто это его бедный язык упал с лестницы, и теперь ему становилось все хуже и хуже с каждым новым словом. Затем вперед торжественно выступили близкие усопшей и замерли на миг у гроба, чтобы сказать леди Дадли последнее прости. Для тех же, кому требовалось больше времени, чтобы проститься, Роберт предусмотрительно велел поставить у изголовья катафалка и в его изножье несколько великолепных – и, несомненно, дорогих – скамей, обтянутых черным бархатом с каймой из венецианских золотых и черных шелков, так что каждый мог присесть на них и оплакивать покойную столько, сколько ему было нужно.
Родственники и близкие Эми чередой потянулись к выходу, чтобы отправиться в близлежащий колледж на поминальную трапезу, где и почтить память усопшей, а дородная седеющая женщина с круглым морщинистым лицом, покрасневшим и опухшим от слез, живо напомнившая мою любимую камеристку Кэт Эшли, возложила на смертный одр букетик лютиков, после чего спрятала лицо в ладонях, и плечи ее судорожно затряслись от громких, надрывных рыданий. В конце концов она развернулась и последовала за остальными. Чей-то голос в толпе сказал, что это мистрис Пирто, камеристка Эми, «искренне любившая свою госпожу всем сердцем и проведшая с ней рядом всю ее недолгую жизнь».
Когда в церкви не осталось ни одной живой души, я преисполнилась решимости, расправила плечи и направилась к задрапированному черным гробу, слыша, как отдается звонким эхом стук моих тяжелых сапог по каменному полу. Как бы тихо я ни старалась шагать, в моих ушах производимый мною шум звучал набатом, я не раз виновато оглядывалась, будто одно мое присутствие здесь уже было преступлением. Я знала, что меньше всего Эми желала бы видеть сегодня меня: наверняка ей думалось, что я появлюсь на похоронах лишь для того, чтобы насладиться своим триумфом, – ведь она умерла, и ничто не мешает теперь Роберту жениться на мне.
Свечи в высоких белых канделябрах были выставлены в форме полумесяца позади гроба. Неужели кто-то знал, что Эми всегда боялась темноты, боялась угрожающих теней и того, что могло в них скрываться, и именно потому здесь поставили эти свечи – чтобы успокоить ее? Или же они хотели просто соблюсти традиции и осветить лицо покойной?
Мягкие золотистые кудри сияли в свете свечей, обрамляя белое как воск лицо. Венок из шелковых лютиков венчал ее безупречные локоны – живые цветы очень скоро поникли бы и завяли в гробу. Прах к праху, пыль к пыли; ничто живое не вечно – ни цветы, ни прекрасные девушки, слишком молодые для того, чтобы умирать. Кто же сплел этот чудесный венок из желтых лютиков, кто уложил эти восхитительные кудри? Должно быть, тут не обошлось без любящей свою хозяйку мистрис Пирто. Я очень живо представила, как она сидит у камина, ослепнув от горя, ее слезы капают на руки с шишковатыми пальцами и выступающими венами, в последнем порыве любви пальцы ловко вырезают и сшивают вместе шелковые лепестки желтых цветов, которые всегда так нравились Эми. О, Эми обожала лютики, я помнила это еще со дня их свадьбы: тогда она несла в руках огромный букет этих полевых цветов, а голову ее венчала корона, украшенная их лепестками. Они же были вышиты золотом на кремовом атласном подоле ее платья – того самого, что было на ней и сейчас. Эми отправлялась в последний путь в своем подвенечном платье. Господи, хоть бы после смерти она встретила и полюбила более достойного, нежели тот, кого уготовила ей судьба при жизни!
– Любовь, – задумчиво молвила я, – бывает так добра к одним и так жестока к другим…
Это ее непостоянство – одна из непреложных истин самой жизни, для одних оно становилось благословением, для других же – страшнейшим проклятием.
Она сильно изменилась. Болезнь, мучившая молодую женщину в последнее время, оставила на ее лице свой пагубный след, который не укрылся от моего взгляда, хоть я и видела ее всего несколько раз. Трижды, если быть точной, при этом один раз – лишь издали. Впервые я увидела Эми в день ее свадьбы, мне тогда еще подумалось, что эта невысокая пухленькая блондинка, пышущая здоровьем, совсем скоро обзаведется кругленьким животиком, поскольку наверняка понесет. Я нисколько не сомневалась, что она будет рожать одного ребенка за другим. С такими полными грудями и пышными бедрами она, казалось, была просто создана для материнства и вскармливания младенцев. Однако вышло все совсем не так. Эми Робсарт не обрела ни семейного, ни женского счастья, не нашла она утешения и в радостях материнства, обошедших ее стороной. И вот теперь она лежит здесь, в гробу, мертвенно-бледная, изнуренная и исхудавшая – рак лишил ее всех женских прелестей, а остальное забрали жизненные невзгоды и несчастная любовь. Передо мной лежала женщина, чьи надежды и мечты умерли задолго до смерти ее тела.
День ее венчания, тот солнечный июньский день, должен был стать самым счастливым в жизни Эми. Я сама была тому свидетелем: я видела радость жизни в ее сияющих голубых глазах, ее лучезарную обаятельную улыбку, любовь и доверие, читавшиеся на ее светлом лице каждый раз, когда она смотрела на Роберта. Я чувствовала себя незваной гостьей на этой свадьбе, а кроме того, мне не давали покоя мучительные уколы ревности, посещавшие меня всякий раз, когда я смотрела на жениха и невесту; я завидовала им, завидовала Эми, точнее, завидовала тому, чего у меня самой никогда не будет, хоть и не была уверена, что мне это нужно. Я смотрела на нее, и в моей душе происходило нечто похожее на перетягивание каната, народную забаву, устраиваемую на ярмарках: одна часть меня хотела оказаться на ее месте, а другая – упрямо тянула канат на себя, напоминая о наставлении моей матушки, данном, когда мы с ней виделись в последний раз: «Никогда не сдавайся!» Перед моим внутренним взором представал призрак похотливо ухмыляющегося Тома Сеймура в распахнутом парчовом халате, стоящего у изножья моего ложа; его мужское достоинство восстало и отвердело, и вот он уже бросается на опьяненную лишь недавно пробудившейся чувственностью, смешливую и легкомысленную девчонку, какой я была тогда.