но как-то запамятовал. РАМы и АКП работали у него всегда исправно, обмануть их может разве только он, сам Сатиков, а не какой-нибудь посторонний человек.
— Ну ты как? Настроена акт составлять? — с деланным безразличием спросил он.
Фуркова замялась, выжидая, молча развела руками.
— Вот что! — решительно сказал Сатиков, догадавшись о сговорчивости контролера-кассира. — Давай-ка эти фальшивые монеты. Я попробую их снова обменять на пятаки. Без счетчика. Не платить же нам из своего кармана…
— Так у меня все сходится… — начала было объяснять Фуркова и замолчала.
Ни в тот день, ни потом, десять месяцев спустя, когда уже шло следствие, она так и не смогла сама себе ответить, почему у нее тогда словно отнялся язык? Почему она не остановила ни себя, ни этого Сатикова, почему с таким нетерпением и волнением ждала: принесет он деньги или не принесет? А если принесет, то как с ними они поступят?
Сатиков вернулся быстро, порозовевший, немножко больше, чем обычно, суетливый. Достав монеты из карманов, сказал:
— Пополам…
И, уловив в глазах Фурковой полупротест, полусогласие, успокоительно добавил:
— Знаешь, о чем я подумал? Мало ли, будет у нас какая-нибудь копеечная недостача — не из своего же кармана рассчитываться, а?
Контролер-кассир подавленно молчала.
— Вот тогда недостачу этими деньгами и покроем. Правда?
Сколько раз потом, получив очередную повестку-вызов к следователю, она будет прокручивать в памяти эту стыдную, унизительную сцену. Двое взрослых людей, с незапятнанной в коллективе репутацией, оба — семейные, достаточно обеспеченные, стоят у стола над горкой монет общей суммой в несчастных шесть рублей. Стоят и, ловя ускользающие друг от друга взгляды, натужно подыскивают слова, которые убаюкали бы совесть, заменили бы пугающее слово «воровство» каким-нибудь другим, не таким страшным. И сколько раз ни возникала эта сцена перед глазами, Фуркова не могла себе ответить, что же ее побудило согласиться с Сатиковым. Уставшая от тяжких дум память подбрасывала ей разные оправдания. В тот день Фуркова растратила последние домашние деньги на флакончик дорогих духов. А эти духи не понравились ее подруге, женщине со вкусом. И тогда она, Фуркова, отругала себя за никчемную покупку и всю смену не могла успокоиться — жалко было потраченных последних до получки пятнадцати рублей.
Память бросала ей второй спасательный круг. А помнишь застолицу на старый Новый год? Цыганистого вида кассиршу из гастронома, обвешанную украшениями, как новогодняя елка серпантином? Помнишь ее насмешливый взгляд, брошенный на тебя, когда она узнала, что ты тоже работаешь кассиром? Ты же ведь поняла этот взгляд, не случайно сказала ей с вызовом: «Метро — не гастроном. У нас там чисто, к рукам ничего не прилипает». Вся компания хохотала. Нет, не над твоими словами, а над тем, что сказала тебе та кассирша: «А ты попробуй руки не мыть, может, тогда что-нибудь и прилипнет».
Фуркова вспомнила, как она возненавидела в тот праздничный вечер разодетую кассиршу, а потом поняла, что завидует ей, и даже подумала: не перейти ли работать в какое-нибудь другое место, где можно иметь «лишние» деньги. Она отгоняла эту мысль, сознавая, что подталкивает себя к чему-то бесчестному, запретному, однако отрешиться от этих беспокойных дум так и не смогла…
Как раз тогда, оставшись без денег из-за этой необдуманной покупки духов, стараниями электромеханика Сатикова и образовались «лишние» три рубля, Мелочь, конечно, но все же деньги. И похоже, что предприимчивый электромеханик может их добыть гораздо больше. Наверное, и делает это, только без нее. Делает и посмеивается над ней точно так, как та благополучная разодетая кассирша из гастронома…
Голос Сатикова вернул Фуркову к горке монет, лежавших на столе.
— Ты очень долго думаешь. Я спрашиваю: пополам?
Не глядя ему в глаза, неожиданно для себя Фуркова сказала:
— Пополам так пополам. Акт составлять — только время терять, поздно уже…
Термин «преступление» происходит от слова «переступить», то есть перейти через какой-то рубикон совести, борений с собой. Через границу дозволенного законом.
По-разному, с разными чувствами и отношением переступили эту границу электромеханик Сатиков и контролер-кассир Фуркова.
Сатиков это сделал без всяких угрызений совести. К двойной жизни (показной — на виду у всех и скрытой от других и даже близких людей, полностью подчиненной своекорыстным интересам, жадности, накопительству) он привык давно. И на прежней работе — в Ленэнерго, и на последней — станции метро «Площадь Александра Невского» его считали исполнительным, добросовестным работником. Он никогда и никуда не опаздывал, не совершал нарушений трудовой и производственной дисциплины, не чурался общественной работы, был в свое время секретарем комсомольской организации, на станции «Площадь Александра Невского» — членом партийного бюро, возглавлял добровольную народную дружину. Семья для Сатикова тоже была лишь прикрытием, фасадом «порядочной» жизни. Для посторонних глаз и ушей — он семьянин, каких не сыскать. Не пьет, не курит, на жену и дочь голоса не повысит. И увлечения у него самые невинные — радиотехника, музыка.
Таким его считали все, кто знал. Таким он хотел казаться. Но Сатиков был совсем другим. На суде его жена скажет слова, которые вроде бы и ничего не объяснят, но в то же время приоткроют в характере, поведении, нравственном облике Сатикова очень многое. А скажет она так: «Со дня свадьбы живем тихо, спокойно, забыла я уже, что зовут меня Тамара, так как Сатиков лишнего слова не скажет. Не пьет он, не курит, считает себя очень умным человеком… Хвалить его не за что и ругать — грех. Тошно мне стало от такой жизни, просили мы с дочерью оставить нас — отказался. Вот и живем вместе, как два чужих человека, но супружеские отношения поддерживали, так как моя мать сказала: „Не пьет, не бьет — вот и живи”».
Это не оговор, не напраслина. Это тихий крик, это стон в подушку глубоко несчастной, по натуре доброй и безответной женщины. Схваченный за руку с поличным, подавленный крушением своих планов тайного обогащения, Сатиков в минуты откровения скажет следователю: «Жене со мной тяжело, с ней я мало общаюсь. От техники она далека, и я с ней о работе никогда не говорю.