не скаче, той москаль». В то же время посыл евромайданов
Украины с самого начала строился по схеме двойной артикуляции: отказ от «москальской» идентичности колонизаторов одновременно являлся просьбой о признании Украины европейской страной.
В метафорическом виде логику артикуляции «европейскости» как отказа от «неевропейскости», используя выразительную метафору Мордора, обозначил польский писатель Земовит Шчерек в интервью поэту и корреспонденту «Радио Свобода» Елене Фанайловой (далее все курсивы наши. – И.Ж., С.Ж):
…по западному представлению Восточная Европа – это Мордор. И Польша, и Румыния, и даже Чехия, все. Все это край болота, край беспорядка, край-сосед Европы, но это не Европа, это что-то другое. И сейчас, когда каждая постсоветская страна, посткоммунистическая страна хочет войти в Европу, она этот Мордор видит в других странах, в восточных странах. Как я сказал, для поляков это будет Белоруссия, Украина и даже Литва. Для литовца и украинца это будет Россия. И этот Мордор – воображаемая страна, которой нет, но которую все боятся. Мордора нет, на карте его никто не найдет, но в головах Мордор есть. <…> Это и империя зла, и ада, и всего, чего в Европе боятся, – беспорядка, ада, никакой красоты, никакой жизни. Это просто страна, в которой жить нельзя. Это как бы страна депрессии, которая придет и нас всех погубит, она хочет забрать из жизни все, чему можно радоваться, и сделать жизнь плохой и неприятной.[12]
Одновременно с этим метафорически описанным процессом переопределения национальных политических субъективностей в условиях вступления стран Восточной Европы в Европейский союз мы хотели бы обратить внимание на парадоксальную особенность метафорической логики, использующей метафору Мордора в качестве базовой категории политики в условиях нового переопределения бывших советских «восточных», «мордорских» национальных идентичностей, в том числе украинской. Итак, хотя, по утверждению Земовита Шчерека, для Западной Европы Украина и играет роль метафорического Мордора наряду с Россией, однако поэтому -возможно, что в первую очередь именно поэтому – основной политической артикуляцией украинских евромайданов была просьба о признании их в качестве не-Мордора, то есть в качестве именно «европейских» государственных образований со стороны либерально-демократических европейских государств.
Можно предположить, что за этими просьбами о признании стоит апелляция к хабермасовскому институту «космополитической демократии», базирующейся в Европе: пустое означающее Европы в такой интерпретации смогло обеспечить массовую европейскую политическую мобилизацию посредством вызывания из прошлого ее «изначального присутствия», Европы, существовавшей уже тогда, иронизирует Спивак в беседе с Батлер, «когда люди в ней еще только-только появились»[13] – в отличие от кожевского понимания возможности Европейского союза только после «конца истории», а отнюдь не как эссенциалистской «изначальной сущности». Такое пустое означающее и обеспечивает идентификацию локальной (национальной) политической субъективности страны, относящейся к странам полупериферии, с хабермасовскими «гражданами мира». В любом случае вряд ли можно отрицать, что специфика процесса переопределения национальной политической субъективности на украинских майданах состояла в требовании признания Украины европейской страной и одновременно в отказе от бытия Россией, «Мордором».
Однако если мы связываем коллективного субъекта украинских майданов с процессом переопределения его национальной идентичности, мы не можем обойтись без вопроса об особенностях функционирования современного национализма. Обратимся к определению его особенностей Батлер и Спивак в вышеназванной беседе «Кто воспевает нацию-государство?», где они обе актуализуют характеристики именно современного национализма, данные ему Ханной Арендт. В частности, тот факт, что Арендт не хочет отказаться от признания существования национализма и в послевоенной Европе, именно национализм делая специальным предметом анализа и после окончания Второй мировой войны, то есть уже после формулировки кожевианской идеи о «Латинской империи» как транснациональном институциональном образовании, Батлер считает национализм «проявлением XX столетия» (иначе говоря, основным «политическим феноменом XX столетия»).[14] По мнению Батлер, особая заслуга Арендт в этом контексте состоит в том, что Арендт определила национальное государство не как-либо иначе, а через понятие исключения национальных меньшинств: «Нация-государство как форма, то есть государственное формирование, структурно связана с повторяющимся [курсив наш. – И.Ж., С.Ж.] изгнанием национальных меньшинств».[15] По мнению Батлер, Арендт потому провела «очень глубокий» анализ национализма, что сформулировала тезис о том, что нация становится гомогенной, чтобы соответствовать требованиям государства, так как именно «государство черпает свою легитимность в нации».[16] В результате данного определения Арендт смогла, как считает Батлер, уточнить механизм исключения в дискурсе национализма. Его суть в том, что «те национальные меньшинства, которые не проходят проверку “национальной принадлежностью”, оцениваются как “нелегитимные” жители».[17]
Если использовать определение национализма Арендт в интерпретации Батлер по отношению к политической субъективности украинских майданов, то сначала «нелегитимным» жителем Украины почувствовал себя тот коллективный национальный субъект, который и стал политической субъективностью первого киевского Майдана. Другими словами, субъект, который ощутил себя не просто подчиненным (в терминах известного эссе Гаятри Спивак), но и «нелегитимным» (обреченным на «нелегитимную жизнь» в «Мордоре», в котором вообще «жить нельзя», так как сама жизнь здесь является «плохой и неприятной», фактически не-жизнью), попытался придать своему подчиненному статусу значимость. Метод действия на украинских майданах вслед за так называемыми глобальными социальными движениями 2.0[18] – ставка на свое присутствие («оккупацию») в публичной сфере с целью признания их глобальным капитализмом в лице Европейского союза, а не партикулярные политические требования классовых движений (против социального неравенства, бедности, угнетения и т.п.).
Здесь мы сталкиваемся с первым парадоксом просьбы о признании, к которому вернемся позднее, говоря о некоторых непредвиденных результатах украинских майданов в целом: хотя эта просьба и делает ставку на национальную идентичность, политическая артикуляция принимает форму двойной – одновременно националистической артикуляции «Украина превыше всего!» и артикуляции желания перестать быть «Мордором», стать «гражданами мира» и иметь в жизни «все, чему можно радоваться». Собственно, именно артикуляция в форме двойного утверждения и обеспечила непредвиденную массовую мобилизацию новой политической субъективности украинских майданов. Однако если от аргументации «радостей жизни» обратиться к экономической аргументации, то в рассуждениях Хабермаса о «космополитической демократии» с ее «радостями жизни» обнаруживается цель консолидации экономического единства на новом глобальном рынке.[19] Ведь мы должны учитывать, как настаивает Спивак, критикуя Хабермаса, что «Европейский союз как европейская конституция – это не акт самосоздания Европы посредством вызывания из прошлого ее изначального присутствия», а прежде всего экономический документ. Артикуляция желания стать «гражданами мира» в таком случае означает просьбу о приобщении к «новому глобальному рынку» и обеспечении доступа к интернациональному капитализму, формой функционирования которого и является либерально-демократическое государство.
В этом смысле, в частности, понятно, почему украинские феминистки, ЛГБТ-активисты или левые с их артикуляциями, направленными против экономического и социального неравенства и разных форм эксплуатации (в том числе гендерной)