Полина почувствовала, как боль, раздиравшая ее с Москвы, отступает.
– Все это неважно, – она закусила губу: «Это уже ничье, Володя, не наше. Важно только то, что здесь и сейчас. Правда». Она опять потянулась к нему, и мужчина не оттолкнул ее.
В его доме было тихо. Полина слышала их дыхание, звуки дождя, шелест деревьев, торопливые слова, из разряда тех, что либо забываются к утру, либо врезаются в память, раскаленным тавром, на всю жизнь.
В темноте ее тело светилось жемчужным, слабым отсверком. Полина потянулась, жадно, безудержно, к чему-то полузабытому, но ставшему таким же необходимым, как влажный воздух, как запах яблоневого сада из открытого окна, как шум дождя по старой крыше.
Вернулся ее давнишний кошмар. Что бы она ни делала, все было тщетно. Полина почувствовала его руки, отстраняющие ее, отталкивающие, отгоняющие прочь, в темноту и холод, где она увидит перед собой захлопнувшуюся дверь.
Отодвинувшись на другой конец дивана, сжавшись, она закусила губы. Володя смотрел вдаль, в другой конец комнаты, отводя глаза от ее лица.
– Это не ты, – наконец, сказал он, – это я. Я думал, что ошибаюсь, когда тебя увидел, но сейчас, наконец, понял все. Вот…, – положив что-то на стол, он отошел ко окну.
Полина взяла старый, выцветший снимок молодой женщины.
С фотографии смотрела ее мать. Тот же поворот сухощавой шеи, четкий очерк лица, длинный нос с заметной горбинкой, глаза цвета жженого сахара. Только мама коротко стригла волосы, а эта, неизвестная, уложила темно-рыжие кудри в аккуратную, нашпигованную заколками башню. Дед Полины назвал ее мать в честь этой девочки, своей младшей и единственной сестры, Анечки, последыша, которую, наверное, прабабка несла на руках всю длинную дорогу до карьера.
Он вглядывался в еще темное, ранее утро. Даже не поворачиваясь, он чувствовал, что Полина не плачет. Она сидела за столом, положив перед собой длинные, сцепленные в сухой замок, пальцы.
– Бабушка пришла туда ночью, – сказал он, – и услышала детский плач. У моей мамы были прострелены ноги. То есть ножки, конечно…, – он понял, что не может продолжать. Однако женщина с волосами цвета палой листвы и карими глазами его матери молча ждала ответа.
Он провел пальцами по влажному стеклу, отчаянно желая увидеть еще раз золотистые огоньки в ее глазах, рядом с его лицом, тенью отражавшемся в непроходимой черноте окна. Он знал, что больше никогда не увидит внезапно вспыхнувшего света, не услышит ее низкого, хрипловатого голоса, не ощутит прикосновение ее руки.
Песчаный карьер лежал между ними непроходимой преградой, и не было никакой силы, способной заставить их взглянуть друг на друга.
– Бабушка вытащила девочку из-под трупов и унесла в деревню, к дальним родственникам. Там ее держали в погребе, пока не ушли немцы…, – он спиной чувствовал темный, словно вода в карьере, взгляд Полины.
– Мой дед…
– Он не твой дед! – прокричала Полина измученным горлом, выжженным ночью, наполненной запахом яблок, дождем, ветром, песком, водой, ненавистью и любовью.
– Твоего деда расстреляли в карьере, с твоей бабушкой! Неужели ты об этом забыл?
– Каждый день…, – он заставил себя оторваться от окна и взглянуть на нее. В зыбком свете утра ее лицо казалось мертвым, несуществующим, словно он взглянул на него сквозь тяжелую воду карьера.
– Каждый день я помню об этом. Мою мать расстреливал человек, потом вырастивший ее. —
Он вернулся после войны? – спросила Полина.
– Он ушел с немцами. Потом вернулся. Отсидел десять лет и приехал к семье. Я его хорошо помню. Моя мама, – он запнулся, – дед ничего не знал. Бабушка сказала, что подобрала ее в какой-то сгоревшей деревне. Что она сирота. Мама тоже ничего не знала, пока бабушка не сказала ей перед смертью. А мама сказала мне.
– Она жива? – Полина сглотнула застрявший в горле комок:
– Сейчас он скажет – да, жива. Завтра, уже сегодня, мы поедем к ней. Она будет стоять на пороге и увидит меня. Господи, сделай так, чтобы она жила, пожалуйста, ради меня, ради деда, ради моей мамы, ради этого мужчины напротив, сшей, пожалуйста, эти разорванные жизни, соедини нас.
– Она умерла, когда мне было восемнадцать…, – Володя, наконец, нашарил на подоконнике сигареты. Он закурил, пряча лицо в ладони.
– И что теперь? – Полина сжала пальцы.
– Ничего, – он подавил желание шагнуть к ней, обнять все еще прямые плечи, спрятать ее в своем объятье, защитить, укрыть своим телом от бесконечного пулеметного огня, нашедшего своих последних жертв, через шестьдесят лет.
– Ничего. – повторил он. «Я отвезу тебя на вокзал».
– Но… – Полина замерла у стола, не решаясь перейти видимую только им двоим черту.
– Неужели ты не понимаешь? – он вдавил в консервную банку потухший окурок.
– Бабушка называла маму своим искуплением. Я тоже искупление, Полина. За все, что было, и что еще будет. Я должен остаться здесь». —
Чушь! – Полину бросило к нему. Она остановилась рядом, не осмеливаясь подняться на цыпочки, коснуться его, провести рукой по лицу, прикоснуться губами к щеке.
– Ты должен поехать со мной! Ты не один, у тебя есть семья.
– Моя семья там, – он махнул в сторону окна.
– Лежит под водой в карьере. И там, – он мотнул головой, – на городском кладбище. У тебя есть дети, Полина?
– Нет, – она тяжело опустилась на стул.
– И у меня нет. И не будет никогда. – Володя не мог больше смотреть на нее.
– Все может быть совсем по-другому, – тихо сказала женщина. «Мы можем быть вместе».
– Я никогда не смогу…, – он избегал ее взгляда, – быть с тобой. Я уже не смог. Прости.
Полина сползла на пол, обхватив руками колени. Ее распущенные волосы лежали на спине темной волной.
– Пусть не так, – сказала она, – пусть. Но кроме тебя, у меня никого нет. И, наверное, уже не будет. Володя поднял ее на ноги.
– Меня тоже нет. И не будет никогда. Мы ничьи, Полина. Как ничья эта земля, и ничья эта война. Никого не осталось, разве ты не видишь?
– Остались мы! – Полина вырвалась из его рук.
– Я отвезу тебя на вокзал, – повторил он. Полина поняла, что сегодня больше ничего сказано не будет.
Они ехали через рассветный город, город, наполненный запахом яблок и мелкого дождя, город серых стен и низкого неба, город одной их ночи и многих невыносимых дней, город, который она видела в последний раз.
Проходящий поезд, покачиваясь, уполз за горизонт. Володя все стоял на мокрой платформе, опустив руки, всем телом помня ее нежность, ее тишину, ее ласку, ее сладкий запах.
– Сестричка моя, невеста моя, замкнутый источник, запечатанный родник, – вспомнил он прочитанное давно, в другой жизни. Засунув руки в карманы, сгорбившись, он пошел под дождем через пустую привокзальную площадь к машине.
Полина смотрела сквозь запыленное окно купе на равнину, исхлестанную долгим ливнем, с размазанными колеями грузовиков, с облетающей в грязь листвой. Она бормотала в такт колесам, не замечая, как сплелись ее пальцы, из всех сил стараясь не плакать:
– Ничья война, ничья, война, ничья земля, ничья, земля ничья, ничья, ничья, не моя, не твоя, не наша, ничья, ничья…
В Москве, после работы, вечером, в начала поста, она добралась до светлого облака синагоги, торчавшей в путанице кривых переулков Китай-города. Полина поднялась на второй этаж, с кем-то здороваясь по пути. В глаза били золото и зелень недавно отреставрированных стен. Она прикрыла веки, всем телом вспомнив желтые листья берез, грунтовую дорогу и запах яблок в ночном городе.
Снизу грянул голос кантора, подхваченный хором: «Это замена моя, подмена моя, искупление мое». Уронив голову на барьер, отделявший ее от остального мира, Полина сладко, освобождено, безудержно зарыдала.
До конца ее
До сих пор, видя свое имя на афишах, Фрида несколько стеснялась. Ей казалось, что все это, красным, жирным шрифтом, не про нее, и это, про лауреата, тоже не про нее, выросшую в двухкомнатной квартире над русским магазином, в той части Бруклина, где деревянный променад, чайки над морем, пенсионеры в трико.
Северный, сырой ветер лепил на бумагу хлопья то ли снега, то ли дождя. Подышав на замерзшие пальцы, Фрида с усилием открыла тяжелую дверь консерватории.
Она стояла одна перед пюпитром, пролистывая пожелтевшие ноты, прижав скрипку к подбородку. Сейчас надо было, подняв смычок, коснуться струн. Как всегда, не было ничего труднее.
Потом, когда черные следы побегут слева направо, сверху вниз, когда не останется ничего, кроме палочек и крючков, когда ее тело, начиная с кончиков пальцев, отзовется музыке, тогда будет легко. Но не сейчас.
В дверь постучали. Фрида поморщилась, она не любила, когда ей мешали репетировать. Сварливым, бабушкиным голосом, она велела: «Заходите».
– Я ваш аккомпаниатор, хотел познакомиться, – мужчина, по виду ее ровесник, прислонился к дверному косяку. «Извините, если помешал».