– Погиб? – Фрида посмотрела на плиту. Цитата была другой.
– «Провозгласите свободу по всей земле». Это из Ветхого Завета.
– Я знаю, – Фрида засунула руки поглубже в карманы. Солнце зашло, ветер был злым, кусачим, шелестела оставшаяся на деревьях порыжелая листва. В сумерках ее глаза теряли блеск и становились бездонными озерами свинца. «У меня была бат-мицва, правда, в русском ресторане».
– Мой отец был пастором в Западном Берлине, я там и родился. Его застрелили на границе, когда он помогал переводить беженцев. Пойдемте отсюда, холодно, – Мартин подал ей руку, Фрида приняла его ладонь.
– Где здесь синагога? – спросила она на пути в гостиницу.
– Здания больше нет. Сначала ноябрь тридцать восьмого, потом бомбежки…, – он помолчал:
– После войны решили не восстанавливать руины. У нас есть культурный центр. Раввин приезжает раз в две недели, проводит службу, занимается с такими, как я.
– Спасибо, – Фрида остановилась у входа. «До завтра тогда. Не забудьте, репетиция за два часа до концерта».
Она зашла внутрь, в тепло, чувствуя на себе, всей спиной, острыми лопатками, густым узлом волос, его взгляд.
С утра, сев на медленный пригородный поезд, она поехала в концлагерь. Собственно, от него осталось одно название и монумент, семь скошенных бетонных плит на равнинном здесь берегу реки. Постояв рядом, промокнув под мелким дождем, Фрида положила камень к основанию одной из плит. Она не знала, содержали ли в лагере евреев, но это было совершенно неважно.
По имени ее часто принимали за знойную латину с усиками над губой и крутыми бедрами, и удивлялись, видя тщедушную, узкогрудую девушку с костлявыми пальцами и бледными, впалыми щеками.
Ее бабушка, Фрида Моисеевна, которую беременной вывезли по Дороге Жизни, судя по довоенным фото, была таким же слабогрудым, хилым чадом переулков в еврейском квартале за Хоральной синагогой, выросшим в дворе-колодце, не нюхавшим ничего, кроме гнилой воды каналов и сырого западного ветра. Она преподавала по классу скрипки в музыкальной школе.
Родив, она быстро умерла, то ли от осложнений, то ли от дистрофии. В промерзшем насквозь вологодском роддоме в январе сорок второго никто не стал разбираться, от чего. Политрук написал на фронт, мужу умершей, девочку, которую родильница еще успела назвать Анечкой, препоручили заботам бутылки и радостям Дома Малютки военного времени.
Девочка, на удивление, оказалась живучей, как кошка. Она цеплялась за существование, во вшах и фурункулах, безъязыкая, с официальным вердиктом отстающей в развитии, до самого июля сорок пятого.
Отец ее вернулся с войны без руки и с новой женой, белоруской Валей. Ребенка забрали, отмыли, приодели и обнаружили, что девочка все слышит, понимает и говорит. Валя не была злой мачехой. Доброй, она, впрочем, тоже не была. Была обыкновенной.
Конец ознакомительного фрагмента.