– Я ваш аккомпаниатор, хотел познакомиться, – мужчина, по виду ее ровесник, прислонился к дверному косяку. «Извините, если помешал».
– Ничего, – отложив скрипку, Фрида протянула худую, с торчащими костяшками, холодную руку. Рука, пожавшая ее, была теплой, большой, раза в два больше ее детской лапки.
– Меня зовут Мартин, – он склонил голову, Фрида увидела вязаную крючком разноцветную кипу на золотистых, густых волосах. «Если вам что-то понадобится…»
– Хорошо, – раздраженно сказала она, чувствуя, как разница часовых поясов, усталость, начало мигрени, толкаются в ее голове, отпихивая друг друга, желая прорваться вперед, чтобы первым завинтить в правый висок острый штопор.
Везунчик, поплевывая на ладони, закрутит острие штопора дальше, пока оно не коснется мозга. Тогда останутся только огненные вспышки перед глазами и бесконечная, изнуряющая рвота. Другие, столпившись вокруг, будут подбадривать счастливца. Во всяком случае, так это всегда виделось Фриде.
Закрыв глаза, она несколько раз глубоко вдохнула. Когда она подняла ресницы, мужчины в комнате не было. Он так неслышно закрыл дверь, что Фрида ничего не почувствовала. Штопор в висок, впрочем, тоже не вонзился. Подняла смычок, она заиграла сонату.
Консерватория поселила ее в дорогом отеле на узкой улице, отходящей от рыночной площади. Летом солнце освещало холмы над быстрой рекой, рыцарский замок, прилепленный к откосу, играло в кувшинах белого, холодного вина.
Ковыляя по брусчатке, Фрида проклинала ледяной дождь и ноги, гудящие даже в благоразумных туфлях на плоской подошве.
В номере, первым делом настроив интернет, она позвонила маме.
– У нас снег, – пожаловалась та:
– Отец вышел сегодня расчищать дорожки, его продуло, сейчас лежит. Я тебе давала пояс из собачьей шерсти, когда ты летала в Стокгольм, а ты его до сих пор не вернула. Сейчас бы он пригодился.
В Стокгольм Фрида летала играть на Нобелевском банкете. Никакого пояса под струящееся, шелковое платье, она, конечно не надевала. Она даже не вытащила его из пакета, в котором он лежал у мамы. Фрида увидела проклятый пакет, в гардеробной, на второй полке справа.
Говорить маме, что за поясом надо ехать на Манхэттен, было нельзя. Это вызвало бы жалобы на погоду, на то, что отца, с радикулитом, диабетом и давлением, нельзя оставить одного. Фриде пришлось молча выслушать еще несколько жалоб на ее безответственность и бесхозяйственность.
Простились они, тем не менее, нежно. Отсюда Фрида должна была лететь в Лондон. Как всегда, мама попросила ее привезти чаю. Почему-то они никогда ничего не просили, кроме чая, хотя тот же самый чай можно было купить в супермаркете в десяти минутах езды от дома.
В бруклинском русском магазине стояли пачки чая со слоном. Маленькая Фрида любила играть с блестящей, плотной фольгой. Из нее можно было делать тиары и короны, репетировать книксены перед высоким зеркалом, откуда на нее смотрела худенькая девочка со слишком пышными для тонких губ и горбатого носа волосами, девочка с глазами цвета чайной фольги.
– Целую вас. Папе привет большой, – женщина вытянулась на огромной, занимавшей половину комнаты, кровати. Скрипку и смычок она положила рядом, касаясь их рукой.
В полутьме комнаты ее Гварнери отсвечивал медовыми блестками. Инструмент был глубокого бронзового цвета, немного вытертый, цвета ее волос, рассыпавшихся по белоснежной подушке.
Подцепив струну ногтем, Фрида поежилась. В пустой комнате звук был особенно неприятен, будто и не осталось на свете ничего, кроме дождя за окном, кроме темноты страны вокруг, кроме холода и одиночества.
С утра они репетировали с Мартином. Фрида, на чьей памяти был о много аккомпаниаторов, ожидала худшего, невнимательности и того, что человек не будет ее слушать.
Однако Мартин не просто слушал, он слышал. Склоняясь над роялем, искоса глядя на нее, он улавливал самое маленькое движение пальцев, мгновение, когда она застывала, поднеся смычок к струнам, сотую долю секунды, когда Фриде казалось, что между ней и музыкой лежит бесконечное пространство, которое она не в силах заполнить.
– Вы словно боитесь музыки, – сказал он, когда Фрида в перерыве пила кофе.
– Это комплимент, – торопливо добавил он, – я имел в виду, что не боитесь, а уважаете.
Фрида даже улыбнулась, таким хорошим был кофе:
– Нельзя думать, что ты все можешь. Это плохо кончается. Все может только Бог.
– Вы верите в Бога? – он забрал у Фриды чашку: «Я уберу».
– Как сказать? – она задумчиво перелистала ноты.
– Несомненно, есть высшая сила. Мы играем Тартини…, – она повернулась к Мартину.
– Играем, – он мимолетно улыбнулся.
– Тартини приснилось, что ему играет дьявол. А кому-то, наверное, приснилось бы, что играет Бог. Впрочем, я в дьявола не верю.
– Я верю, – пробормотал Мартин, усаживаясь за рояль.
Фрида подняла бровь.
– В этой стране, – он помолчал, – начинаешь верить, что есть дьявол. Хотя, что есть Бог, тоже веришь. Кстати, Тартини влюбился в ученицу, и бежал от любви в монастырь.
– Где ближайший? – Фрида подняла смычок: «Давайте играть».
Они вышли из консерватории в час, когда небо, неожиданно очистившись от завесы туч, стало таким, каким оно и должно быть здесь, среди веселых холмов, высоким, голубовато-золотистым, с брусничной полосой внизу, где укатывалось за горизонт солнце.
Лужицы на мостовой покрылись тонким, еле заметным ледком. Фрида вспомнила громыхающий на запад, через мост, серый поезд метро, отсветы заката в окнах бесчисленных небоскребов.
– Хочется гулять, – вдруг сказала она.
– Вы не замерзнете? – спросил мужчина.
– У вас наверняка найдется шарф. Или глинтвейн. Или и то, и другое, – натянув перчатки, Фрида посмотрела на него снизу вверх. «Ведите. Или вы, как говорят, на моей далекой родине, не местный?»
– Я думал, вы из Нью-Йорка, – Мартин открыл перед ней дверь.
– Там тоже так говорят, – Фрида вдохнула ломкий, колючий вечерний воздух.
– Я самый что ни на есть местный, – он пошел рядом с Фридой, примериваясь к ее шагу. «Могу даже показать, насколько».
– Давайте, – она взглянула в его глаза, синие, как самое глубокое, предзакатное небо.
Она почему-то думала, что Мартин поведет ее домой, но они пришли на кладбище, долгое пространство на склоне холма, покрытой пожухлой, в изморози травой, с расставленными в беспорядке плитами старого мрамора.
– Это не еврейское, – она подошла к одному из памятников, с выбитым крестом.
– Еврейского больше нет. Его разгромили в Ночь Разбитого Стекла.
Последнее слово он сказал по-немецки. Фрида поежилась – острое слово, злое, как длинный, притаившийся на кухонном полу осколок бокала, который только и ждет, чтобы вонзиться в мягкую плоть ладони, пониже большого пальца.
– Потом туда упала бомба, во время войны. После войны евреев здесь не осталось, – закончил Мартин.
– Но вы? – Фрида кивнула на его кипу.
– Я не еврей, – он добавил: «Пока еще».
– А, – Фрида повернулась к нему спиной.
В шестнадцать лет она выиграла стипендию от иерусалимской консерватории. Она провела три месяца в раскаленном, душном городе, отбыв девяносто дней уроков и упражнений, до пота, до мигреней, до боли в кончиках пальцев.
Ее учителем был один из тех, кого вывезли отсюда на пароходах и поездах, закутанных, запуганных, с одними глазами, торчащими из-под шапок и платков. Родители успели всунуть ему скрипку, детскую маломерку в одну четверть, такую же, на которой играла когда-то трехлетняя Фрида.
Маломерка висела на белой стене класса, единственное, что осталось от его родителей, от его семьи и от всего народа ушедшего в дым. Иногда она отзывалась на звуки скрипок учеников, бормоча что-то свое, непонятное.
– Могила моего деда, – Мартин остановился перед гранитной плитой. Под крестом были даты жизни:
– Почти сто лет, – посчитала Фрида. Она сжала зубы, чтобы ничего не сказать. Под крестом что-то написали по-немецки, готическим шрифтом, которого она не знала.
– Я есть воскресение и жизнь, – перевел ей Мартин. «Это из Евангелия от Иоанна».
– Он верил в Бога?
– Он был пастором. Он всю жизнь служил в одной и той же церкви, мы мимо нее проходили, серая такая. С сорок второго года и по конец войны он сидел в концлагере. Лагерь неподалеку, но вы, скорее всего, про него не слышали. Мартин помолчал: «Он был местного значения».
– За что он сидел? – спросила Фрида, ожидая услышать про пацифизм и проповеди.
– Он спрятал две еврейские семьи и переправил их в Швейцарию. Вообще за это полагался расстрел, но деда в городе очень уважали. Моя семья здесь живет пятьсот лет, и всегда кто-то из нас был пастором. Его не решились казнить…, – Мартин перешел к другой могиле. «Это мой отец. Он тоже был священник, но я его не помню. Он погиб, когда мне было два года».