– Нет.
– Давай лучше спать. Тебе приснилось.
Он посмотрел на меня с открытым ртом и широко раскрытыми глазами. Как будто он открыл, что я специалист по клопам. Я рассмеялся и схватил его за голову, как это уже бывало бог знает сколько раз, когда мы дурачились или когда он мне надоедал. Но на этот раз, когда я дотронулся до него, с ним и со мной произошло что-то такое, что сделало это прикосновение не похожим ни на какое другое, когда-либо нами испытанное. А он не стал отбиваться, как поступал обычно, а лёг туда, куда я его тянул, – мне на грудь. Я почувствовал, что у меня страшно заколотилось сердце, что Джой дрожит на мне и что свет в комнате слепящий и жаркий. Я попытался отодвинуться и сострить что-нибудь, но Джой что-то пробормотал, и я нагнул к нему голову. В этот момент Джой приподнял свою, и мы поцеловались так, будто это вышло случайно. И тогда, впервые в жизни, я по-настоящему ощутил чьё-то тело и чей-то запах. Мы держали друг друга в объятиях. Это было так, будто я держал в руке некую редкую, измученную, почти обречённую птицу, которую мне каким-то чудом удалось найти. Мне было очень страшно, как и ему, я уверен, и мы оба зажмурили глаза. То, что я вспомнил об этом сегодня так ярко и так болезненно, значит лишь, что на самом деле я ни на мгновение об этом не забывал. Сейчас я чувствую в себе глухой, жутковатый отклик того, что так сокрушающе бурлило во мне тогда: страшный иссушающий жар, и дрожь, и такая острая нежность, что казалось, у меня разорвётся сердце. Но из этой потрясающей и невыносимой боли родилась радость – радость, которую мы подарили друг другу в ту ночь. Тогда казалось, что всего отпущенного мне века будет мало, чтобы завершить с Джоем это свершение любви.
Но этот век оказался коротким, он измерялся той ночью и – завершился к утру. Когда я проснулся, Джой ещё спал – свернувшись калачиком, как ребёнок, ко мне лицом. Он был похож на малыша: рот приоткрыт, порозовевшие щёки; кудрявые волосы темнели на подушке и наполовину скрывали влажный округлый лоб, а длинные ресницы чуть поблёскивали в летнем солнце. Мы оба были голыми, потому что укрывавшая нас простыня сползла и обмоталась у нас вокруг ног. Тело у Джоя было смуглым, потным; это было прекраснейшее создание из всего, когда-либо мною виденного. Я уже хотел дотронуться до него, чтобы разбудить, но что-то остановило меня. Я вдруг испугался. Возможно, потому, что он раскинулся рядом так невинно, с таким совершенным доверием; возможно, потому, что он был намного меньше меня. Собственное тело показалось мне вдруг большим и тяжеловесным, а снова поднимающееся во мне желание – чудовищным. Но прежде всего мне было страшно. Я услышал в себе: «А ведь Джой – это мальчик». Я вдруг увидел силу, заключённую в его бёдрах, в плечах, в расслабленно лежащих запястьях. И эта сила, обещание и тайна этого тела внезапно испугали меня. Всё это тело неожиданно показалось мне входом в тёмную пещеру, где меня будут пытать до потери рассудка и где я утрачу свою мужественность. Но так оно и было: я желал познать эту тайну, почувствовать эту силу и осуществить это обещание через себя. У меня похолодел пот на спине. Мне было стыдно. Сама эта кровать со сбитым ласками бельём свидетельствовала о падении. Что скажет мать Джоя, подумал я, когда увидит эти простыни. Потом я подумал о своём отце, у которого никого не осталось на свете, кроме меня, после смерти моей матери, забравшей её, когда я был ещё маленьким. В уме у меня открылась пещера – черная, полная сплетен, намеков, недосказанных, полузабытых и недопонятых историй, полная грязных слов. Я увидел своё будущее в этой пещере. Мне стало страшно. Я почти плакал, плакал от стыда и ужаса, плакал, потому что не понимал, как могло это случиться со мной и как могло это случиться во мне. И я принял решение. Встал, помылся в ванной и оделся. Когда Джой проснулся, завтрак был на столе.
Я не сказал ему о своём решении, потому что это могло сломить мою решимость. И не стал дожидаться, пока он позавтракает; только выпил кофе и придумал какой-то предлог, чтобы уйти домой. Я знал, что этот предлог не обманет Джоя, но он не умел ни спорить, ни настаивать и не понял, что именно это и следовало тогда сделать.
Потом я перестал у него бывать, хотя всё лето мы виделись почти каждый день. А он не приходил ко мне. Я был бы страшно рад, если бы он пришёл, но то, как я покинул его, сковывало нас всё больше, и ни он, ни я не знали, что с этим делать. Когда более или менее случайно мы наконец встретились уже на исходе лета, я рассказал ему длинную и совершенно неправдоподобную историю о девчонке, с которой провожу время; а когда начались занятия в школе, я выбрал компанию ребят постарше и погрубее и повёл себя нагло по отношению к Джою. И чем грустнее он от этого становился, тем наглее делался я. В конце концов он переехал в другой район, подальше от нашей школы, и больше я никогда его не видел.
Наверно, в то лето я начал чувствовать себя одиноко, и в то же лето начался тот полёт, что принёс меня к этому темнеющему окну.
И всё-таки когда начинаешь искать главное, тот решающий момент, что повлиял на всё остальное, то, причиняя себе страшную боль, пробираешься сквозь лабиринт ложных сигналов и с треском захлопывающихся дверей. Мой полёт в самом деле мог начаться тем летом, но это отнюдь не объясняет, из чего родилась сама дилемма, которая этим полётом тогда и разрешилась. Конечно, разгадка – прямо передо мной, заключена в то отражение, что я наблюдаю в окне, пока опускается ночь. Она попала вместе со мной в капкан этой комнаты; так это было всегда и всегда будет, и всё-таки это более чуждо мне, чем те чужеземные холмы за окном.
Мы жили тогда в Бруклине, как я сказал, а до этого в Сан-Франциско, где я родился и где лежит в земле моя мать; короткое время мы жили в Сиэтле, потом в Нью-Йорке (для меня Нью-Йорк – это Манхэттен). Позднее переехали из Бруклина обратно в Нью-Йорк, а когда я уехал во Францию, отец со своей новой женой перебрался уже в Коннектикут. К тому времени я, конечно, уже давно жил сам по себе, снимая квартиру на востоке 60-х улиц.
Я вырос в одном доме с отцом и его незамужней сестрой. Маму отнесли на кладбище, когда мне было пять лет. Я почти не помню её, но она являлась мне в кошмарах, с кишащими червями пустыми глазницами, с сухими, как проволока, и ломкими, как прутья, волосами, стараясь прижать меня к себе, к своему телу, такому разложившемуся, такому тошнотворно мягкому, что – пока я изо всех сил вырывался и кричал – в нём открывалась такая огромная дыра, что могла бы поглотить меня живьём. Но когда отец и тётка вбегали узнать, что меня так напугало, я не смел пересказать им свой сон, потому что это было бы оскорбительно по отношению к моей матери. Я говорил, что мне приснилось кладбище. Из этого они заключали, что мамина смерть повлияла на моё воображение, и, должно быть, думали, что я горюю по ней. Может, так оно и было, но если это так, то я горюю по ней и по сей день.
Между отцом и тёткой были ужасные отношения, и, не зная, откуда и почему мне это известно, я знал, что их затянувшаяся вражда прямо связана с моей мёртвой матерью. Помню, что, когда я был маленьким, её фотография, стоявшая как-то отдельно от всего на камине в большой гостиной нашего дома в Сан-Франциско, казалось, правила этой комнатой. Эта фотография будто доказывала, что дух её обитает в воздухе и контролирует нас. Я помню тени, сгущавшиеся по углам этой комнаты, в которой я никогда не чувствовал себя дома, и отца – в потоке золотистого света, льющегося на него из высокого торшера, стоявшего рядом с его удобным креслом. Он читал развёрнутую газету, скрывавшую его от меня; иногда, тщетно пытаясь привлечь его внимание, я так надоедал ему, что в конце концов меня в слезах выносили из комнаты. И ещё я помню, как он сидел, наклонившись вперёд, уперев локти в колени и уставившись в большое окно, сдерживающее напор чёрной, как тушь, ночи. Я пытался догадаться, о чём он думает. Перед глазами моей памяти он стоит в сером вязаном жилете, с ослабленным галстуком и пепельными волосами, падающими на квадратное красноватое лицо. Он принадлежит к той породе людей, которых легко рассмешить и трудно рассердить. Но гнев таких людей, когда его удаётся разбудить, тем страшнее: он будто вырывается из какой-то незаметной щели, как пламя, которое грозит поглотить весь дом.
Элин, сестра отца, была немного старше его, немного темнее, всегда слишком разодетая, слишком ухоженная, с лицом и фигурой, начинавшими отвердевать, обвешанная украшениями, позвякивающими и поблёскивающими на свету, сидящая на диване, читающая; она много читала, все новинки, и очень часто ходила в кино. И ещё она вязала. Кажется, она всегда была с большим мешком, полным опасных вязальных спиц, или с книгой, или с тем и другим одновременно. Не знаю, что она вязала, но думаю, что хотя бы время от времени это было предназначено отцу или мне. Я не помню этих вещей, равно как не помню тех книг, что она читала. Это могла быть одна и та же книга, как она могла вязать всё тот же шарф, или свитер, или бог знает что все эти годы, что я знал её. Иногда они с отцом играли в карты, но это случалось редко; иногда они вели разговор в дружески подтрунивающем тоне, но это было опасно. Эти пересмешки всегда заканчивались ссорой. Иногда у нас бывали гости, и мне часто разрешали наблюдать, как они пьют коктейли. Отец бывал тогда в своём лучшем настроении; ребячливый и заводной, он обходил наполненную приглашёнными гостиную со стаканом в руке, подливая всем что-то, часто смеясь, по-братски общаясь с мужчинами и приударяя за женщинами. Элин всегда следила за ним, будто боялась, что он может сделать что-то ужасное, следила и за ним, и за женщинами, хотя сама флиртовала с мужчинами, но как-то странно и нервозно. Она являлась, как говорится, убийственно разодетой, с помадой – алее всякой крови, в платье, которое было либо неподходящего цвета, либо слишком облегающим, либо не соответствующим её возрасту; сжимая стакан в руке так, что он мог треснуть и разлететься на тысячи осколков; повышая голос всё больше и больше – до звука ножа по стеклу. Когда я был маленьким и наблюдал за ней в компании, она пугала меня.