Если вы бывали на Финляндском вокзале в те времена, то, наверное, помните чудодействующих мороженщиков, толстых от тулупов, нарядных от надетых поверх них белых фартуков; выпуская облака волшебного пара, они, казалось, жонглировали над своими ящиками маленькими серебряными эскимо и вафельными трубочками, которые так любили ленинградцы. А в калитке ворот, ведущих на платформу, к паровику, стояли строгие вокзальные служители, проверяя «перронные» (дающие право пройти на перрон) билеты и тем резче и необратимей обозначая грань между отъезжающими и провожающими. Но главное — это неизъяснимо-пьянящий запах каменноугольного дыма, когда путешествия манят до сладкого обмирания сердца. Этот знак — словно пароль: дороги и детства.
Нынче путешествия есть для меня функциональный перенос своего тела из пункта А в пункт Б, при этом я ужасаюсь антисанитарии, этому переносу, как правило, сопутствующей. Что же касается Финляндского вокзала, то он, будучи вокзалом пригородным, не манил и не манит путешествиями долгими, однако свое и его постарение можно почувствовать и по иным признакам. Нынче там нет ни тех щедрых мороженщиков, ни тех строгих перронных контролеров. Вы рискуете быть сбитыми с ног толпами людей, которые несутся за город, на бегу жалуясь, что сегодня плохо либо оттого, что холодно, либо оттого, что жарко, либо оттого, что сухо, либо оттого, что идет дождь.
Но если вы сядете в электричку, идущую сумеречными лесами в сторону Ладожского озера, то минут через тридцать по-прежнему обнаружите мелькающие деревянные домики, чем-то щемяще друг с другом схожие: они, как правило, двухэтажны, имеют два крыльца — в сени и на летнюю веранду, и с виду выглядят обманчиво-внушительно, а внутри зачастую уютно-тесны и бесхитростны.
Это ленинградское предместье — со всеми особенностями определяемого и определяющего слова. Там постоянно живут, в основном, старики-пенсионеры, а молодежь только ночует, работая и развлекаясь в городе. Новшества цивилизации там трогательны, и они соблазнительно соседствуют с прелестями «мирных наслаждений», но нынче вторые почти целиком вытеснены первыми, и возле нашего Дома, где раньше беспечно бегали белки, уже несколько раз случались автомобильные катастрофы…
Внутри же Дома протекала жизнь, сущность которой не изменялась под влиянием новых примет; менялись лишь декорации. Вместо керосинок появились красные круглые баллоны с газом, и его следовало экономить скупей скупого, потому что меняли баллоны где-то далеко, по строго определенным дням. Появился и маленький телевизор «КВН» с линзой, а в ней покоилась вода и, как мне казалось, должны были бы плавать и рыбки. Мне хотелось что-нибудь сделать с этой водою — попить ее, что ли, или хотя бы обмакнуть в нее руки, но она была каким-то волшебным образом запаяна внутри линзы, — сзади нее так медленно, мучительно медленно разгорался серый экран. Чаще всего на нем была «сетка», потому что включался телевизор задолго до начала программ и стоял так, светясь и наполняя темную комнату своим тихим чудесным гудением. Лучше всего помню передачи про Шустрика и Мямлика, обезьянку Жаконю и мультфильмы про Кукурузу — царицу полей. Но даже когда на экране виднелась только «сетка», я была уверена, что уже смотрю долгожданную детскую передачу. Потому что «сетка» — это домик наподобие Теремка — с башенками, крылечками, оконцами и резными ставенками; домик полным-полон зверей и человечков, и даже можно ухитриться увидеть, если смотреть не отрываясь, что они потихоньку высовывают свои мордочки, — а чаще всего они это делают, когда играет быстрая, веселая музыка. Когда телевизор выключали, его экран мгновенно пересекала поперек блестящая полоса, которая на глазах сокращалась в синеватую точку и долго не исчезала в темной комнате, а я все глядела да глядела на нее, потому что еще длилась телевизионная жизнь.
С телевизором соперничал патефон. Он представлял собою довольно тяжелый для меня ящик, обтянутый серым, щекотно пахнущим коленкором; внутри же самого ящика, уже совершенно пленительно, до головокружения, источал нездешний аромат темно-зеленый бархатный диск. Стоило накрутить до упора потертую деревянную ручку, а потом отпустить, не закрепляя резинкой, и она принималась бешено раскручиваться, заставляя весь громоздкий ящик подпрыгивать судорожно и страшно. «Без пальцев и без глаз останешься! — кричали взрослые. — Дядя Альберт в детстве так играл — и доигрался!» (У дяди Альберта не хватало трех пальцев на правой руке, а левый глаз был вылупленный, стеклянный, точно у филина с картинки. Как я потом узнала, дядя Альберт получил ранения во время финской кампании, будучи военным летчиком. Однако каждый раз версия утраты пальцев и глаза дядей Альбертом переиначивалась, преподносясь мне в новейшем виде — в зависимости от ситуации и сиюминутных педагогических нужд: «Не суй пальцы в мясорубку! Дядя Альберт в детстве совал…», «Отойди от пилы! Дядя Альберт…» и т. п.)
Но главное достоинство патефона заключалось, конечно, не в том, что он скакал, как сумасшедший, если отпустить ручку завода. В углу ящика легонько выдвигалась дивная коробочка; ее, тускло поблескивая, наполняли серебряные иглы, коротенькие и толстые. Заменять их в приятно тяжеловатой округлой головке мне, конечно, запрещалось. Стоит ли добавлять, что я их, конечно, меняла, каждый раз боясь и, вместе с тем, желая обнаружить «непевучую» иглу. Но головка, всякий раз придавив обшарпанную пластинку (которая волнообразно покачивалась, а на ней, в центре, на круглом красном ярлыке, сливались в нерасторжимом союзе рабочий и колхозница, а также их орудия труда), — головка с иглой, пощелкав по самому сердцу, извлекала неизвестно откуда голос Раджа Капура:
Бродяга я-а-а-а-а!..Бродяга я-а-а-а-а!..
Это слушалось раз, потом еще раз… десять… пятнадцать… «Кончен бал! — решительно входя, говорила замученная бабушка. — Давай делай порядок со своими пластинками и иди хоть на воздух на минутку выйди!»
А радио было хорошо, кроме всего, тем, что им начинался день. Именно из него вырастала явь после сна, и она была не менее прекрасна; родной голос Литвинова говорил мне: «Здравствуй, мой маленький дружок!..»
Просыпаясь в том дошкольном детстве, я долго лежала, разглядывая узоры на обоях, и Бог знает о чем думала. Потом, слушая детскую передачу, плавала где-то наверху, разглядывала мельчайшие трещинки на потолке моей комнаты. Он был низковат, обшит крашеной белой фанерой с идущей поверх нее витой электропроводкой; прямо над моей кроватью в потолке притаилась особая трещинка в виде сидящей птички; она была изучена мной досконально. Мне казалось, что за ночь она всякий раз чуточку меняет свое положение…
…Своего сына я вынуждена подымать чуть свет и тащить его, еще сонного, теплого, по длинному коммунальному коридору, он громко плачет, просит остаться дома, мое минутное умиление при виде его, розового, спящего, мгновенно улетучивается, я кричу шепотом, чтобы он не смел кричать, сколько раз я тебе говорила, что ты разбудишь соседей, а мне потом разбираться; он плачет, я его умоляю, он плачет, я в отчаянье, он плачет, я его бью, он плачет и просит, чтобы я пришла за ним в ясельки раньше всех, я каждый раз успеваю прибежать только позже всех, каждый раз говоря какие-то не свои слова нянечкам и боясь поднять на них глаза (собственные у них бывают и подбиты, что я так же стараюсь не видеть; кроме того, в них, как писал классик, изображается «полное отсутствие мысли» и, стоит ли говорить, что нет людей более далеких от круга моих друзей, а, тем не менее, ребенок мой растет именно подле них); слава Богу, он ничего не понимает и, сияя, благодарит свою мамочку за то, что она пришла «раньше всех». У нас есть еще часа полтора вольной жизни (до сна), то есть ровно столько, чтобы жалость опять уступила место тупому животному отчаянию, когда постоянные «нельзя» в сторону ребенка и постоянные «извините» в сторону соседей рождают электрическую дугу. Воспитание ребенка, состоящее из кормежки, санитарных мероприятий и лечения, заканчивается загоном в постель, и он уже — так мне хочется думать — не помнит, как он нынче утром, когда мамочка уходила из яслей, плакал до истерики, до рвоты, а его мамочка — что он, впрочем не видел — тащила себя за волосы на Голгофу сторублевой службы, пытаясь убедить себя, что это все ничего… бывает и хуже… война, например, особенно, если атомная…
И если я теперь всей душой люблю «Жизнь Арсеньева», «Детские годы Багрова-внука», «Детство» обоих Толстых и Гарина-Михайловского, и еще множество прочих детств, отрочеств и юностей; и если я целыми днями могу шалеть от одной стихотворной строки и она в состоянии повернуть мне жизнь; и если я, голодая и бедствуя, в прямом смысле этих слов, знаю, что я несравнимо — просто до неприличия — счастливее всех сытых и что я спасусь еще на этом свете — то это все осуществилось оттого, что в том дошкольном, вольном, безъясельном детстве я могла сколько угодно глядеть на птичку в потолке моей детской. «Любовь требует праздности», — говорили древние, подразумевая, что любовь — это такая трудная работа, для которой нужны все силы. Такой же праздности требует творчество — в том числе постижение мира своей души, а «праздность», то есть предельная сосредоточенность, предполагает свободу. Что же будет с моим сыном, свободы этой лишенным?