Итак, во времена моего единоличного детства по радио, представляющему собой большой сплюснутый деревянный ящик, обтянутый со стороны «звука» грязновато-желтой материей, в десять часов утра так же, как и сейчас, раздавалось: «Передаем последние известия». При этом я каждый раз искренне верила, что известия — «последние» в самом отрадном для меня смысле, то есть более не будут передаваться вообще никогда и мне не придется слушать одни те же фамилии да скучные цифры, а сразу возникнет волшебный голос Литвинова, либо мелодичные переливы «Музыкальной шкатулки», но лучше всего такая сказка, когда в ящик помещается другой маленький настоящий мир — инсценировка.
А в то утро моей досаде не было предела. Уставившись на птичку и настроившись было уже услыхать «Здравствуй, мой маленький дружок!», я вдруг услышала что-то совершенно непонятное: «Внимание! Внимание! Работают все радиостанции Советского Союза и Центральное телевидение!» — Тут же в комнату влетает дед и, ни слова не говоря, поворачивает ручку до отказа. «Передаем сообщение ТАСС». Сквозь настежь открытые двери детской и кухни я вижу бабушку, которая начинает напряженно вытирать руки о старый передник. «Сегодня, двенадцатого апреля, тысяча девятьсот шестьдесят первого года…» Голос непривычно, слишком четко разделяет медленные слова, и это пугает, словно говорит не живой человек, а красный человек с плаката «Все силы — семилетке!», что висит на главной площади городка. И в то же время этот голос, совсем как у живого, звенит, звенит, взвиваясь все выше, и, кажется, только громадным усилием воли заставляет себя удержаться, не сорваться вверх и не улететь. В это время тяжелая дверь из сеней распахивается и заполошно влетает соседка; она замирает на пороге, голос говорит что-то еще, совсем немного, соседка кидается к бабушке, они целуются и плачут. Мой дед смущенно бормочет что-то вроде: «Погодите, еще не приземлился, мало ли что… Вот приземлится — тогда…» Соседка тарахтит: «А я-то думала — война, вечно ведь неспокойно, ну, думаю, война, война же — да и к вам бегу, а тут…»
Вот тебе и детская передача. Я слезаю с кровати и нехотя надеваю малышовый лифчик, пристегиваю к нему нитяные чулочки…
Появляется наша квартирантка, студентка; она взбудораженно говорит: вот, мол, она же еще вчера доказывала, что скоро закончится «собачья эпопея»!., но все равно не верится!..
Признаюсь, к своему стыду, что тогда я не могла взять в толк, почему все так безумно рады, что в космос полетели уже не Белка и Стрелка, а некий взрослый человек. Какая разница?.. Наверное, я так недоумевала потому, что ведь в детстве собака — это вполне человек, к тому же, по телевизору игрушечные собачки делали что угодно. И торжественная многозначительность взрослых, их возбуждение меня чуточку злили, как это бывает, коль скоро мы чего-то не можем уразуметь. Родители мои были на работе, а старики объяснять не умели, да и некогда им было. Дед вывесил над крыльцом красный флаг, и другие хозяева домов тоже вывесили флаги. А в центре городка, который тогда назывался просто железнодорожной станцией, стены деревянных магазинчиков, еще долго оставались исписаны мелом и разноцветными красками: «Юра!!!», «Да здравствует Гагарин!!!», «Ура!!!»
Глава II
Полет человека в космос «ознаменовал собой новую эру в истории человечества», как писали в газетах, однако в Доме все оставалось без перемен.
В ранние школьные годы, уже научившись кое-что сравнивать (основное страдание человека) и, будучи часто ссылаема в Дом из Ленинграда, — я чувствовала себя несчастнее всех на свете, чуть ли не Мцыри, который унизительно приговорен к месту, где он жить не может, но вновь туда возвращается! Именно унижение от невозможности изменить навязанный ход событий доводило меня до отчаяния. Я даже попыталась убежать в лес, но не для того, чтобы, как лермонтовский мальчик, найти свою истинную родину, а заблудиться и умереть, и пусть взрослые поплачут. Но страх заблудиться по-настоящему был, конечно, сильнее.
Куда же я так не хотела возвращаться?
Приоткроем двери моей, как мне тогда казалось, тюрьмы и посмотрим, что там делается внутри. Если вы зайдете в них, постучавшись, то ничего особенного, может быть, и не заметите, — ибо, увидев вас, мой дед, всю жизнь изображавший сумасшедшего, заговорит с вами специально для этого случая приготовленным тошнотворно-«интеллигентным» голосом. А вам надо зайти незаметно, и тогда ваши представления о такого рода жизни, почерпнутые из относительно доступных литературных источников, допустим, из бабелевского рассказа «В подвале», в котором дядька автора ежедневно сулит домашним, что их глаза вытекут, а дети еще во чреве матери начнут гнить и распадаться, а бедный дед автора гримасничает «своим синим окостеневшим ртом», — ваши представления будут в какой-то мере расширены и приближены к истинной картине нашей жизни.
Мой дед ничего не умел делать. То есть он, конечно, когда-то где-то служил… Но потом вышел на пенсию. И вот тут-то разверзлась ужасающая брешь свободного времени.
О, это не было ничегонеделаньем, например, бунинских предков, кои, живя среди «крайнего дворянского оскудения», сумели сохранить силу, благородство, беспечность и «чудесную в своей легкости и разнообразии талантливость». Безделье моего деда имело в корне, напротив, бессилие человека, чей род долго вырождался в черте оседлости, сочетая в себе на веки вечные мышиную запуганность, равно как и душевную хилость. (Его постоянным выражением было: «Нам не везет, мамка», — которое он произносил, обращаясь ко мне, с болезненной, печальной нежностью и вместе с тем твердо, насколько это удавалось его душевно слабой натуре). Часто, глядя телевизор, он, в местах «жалостливых», «драматических», вдруг начинал громко и нелепо рыдать (я по возможности пыталась предугадать это и заранее выскочить вон), а то — через минуту накидывался на домашних, швыряя в них чем попало, бегая за ними с молотком или с топором — при этом зорко, по-актерски точно себя контролируя; у него в это время бывали бешено вытаращены глаза, что делало его, на мой взгляд, решительно похожим на Гитлера (кто может быть хуже Гитлера, я не знала; это был предел человеческой мерзости). Дед, истерически брызжа слюной, вылаивая проклятия, выламывал тоненькую дверь детской с птичкой на потолке, где я в ужасе пыталась от него спрятаться.
Однако ж, если бы вы внезапно зашли в Дом в эту кульминационную минуту, дед тут же бы, как ни в чем не бывало, заговорил бы с вами своим преувеличенно «приличным» голосом, который он берег для разговоров по телефону — с официальными лицами почты, больницы, телеграфа, магазинов, госбанка, пожарной охраны… Разговоры эти обычно сводились к тому, что дед задавал вопросы вроде: «Будьте так любезны сказать, не сочтите, пожалуйста, за труд: вы утреннюю почту сегодня разносили?» или: «Бога ради, простите за беспокойство, вы бы не могли мне ответить: у вас есть сегодня сметана?.. свежая?..» Ну, и т. п. Дед судорожно искал себе занятий.
Во время же малых истерических выходок, то есть не сопровождаемых устрашением близких немедленной физической расправой, он раза по три на дню выкрикивал: «Ничего! Вы еще все будете меня помнить! Вы еще будете от меня иметь! Я вас заставлю вынести то, что я уже вынес! Чтобы вы уже все имели на том свете! Я вам за все отдам, можете быть спокойны!» И все в таком же роде, до крайности неразнообразно и неизобретательно.
Бабушка потом долго лежала, закрыв глаза. Крепко пахло корвалолом.
Это было почти ежедневно.
Причинами дедова ничегонеделанья были, кроме болезненного душевного бессилия (а, может, и следствиями его), какая-то окаянная неспособность ничем себя серьезно занять, фатальная склонность к мелочной панике, вздорной суете, да вдобавок редчайший сорт лени, неволящей человека бегать, утомляя себя попусту, лишь бы избежать чего-то более серьезного, все сразу начинать, ничего не заканчивать, любые дела делать кое-как, — с озлоблением и в состоянии крайнего раздражения на себя, на предмет своего труда, которое, в конце концов, перерастало каждый раз в ненависть к себе, привычно срываемую на окружающих.
Могла ли я любить Дом, имеющий такого хозяина?
Дед обыкновенно ложился спать в восемь часов вечера, и весь Дом должен был замереть, а вставал в четыре часа утра и будил весь Дом. Летом он поутру пил чай, а потом томился. Сад требовал заботы, но дед не знал, как ее оказать. Зимою было больше дела: он топил печи, расчищал снег, таскал воду, колол дрова, но это не занимало весь день, и он снова томился. Тогда, терзаемый своим огнепальным темпераментом, он принимался вбивать какие-то бесполезные гвозди — и в самых неподходящих местах — то и дело попадая молотком по своим слабым плоским ногтям и будя стуком весь Дом. Сию же секунду хватался он ставить никчемные («временные») фанерные заплатки на соплях, пытаясь поправить перекошенные двери, гнилые ступени и просевшие полы; фанерки у него тут же отваливались, предмет, подвергаемый такому ремонту, еще больше разлезался вкривь и вкось, и все вместе это привычно подготавливало утреннюю истерику. Во дворе он, наседая на лопату всей тяжестью своего не по-мужски широкого таза, выкопал великое количество выгребных ям, притом на самых видных местах; он разгородил весь двор какими-то заборами, заборчиками и проволоками неясного назначения, а к старости эта страсть возросла, так что, когда Дом и дед состарились, весь двор оказался перепутан проволокой, как дикой тропической травой. Дед добрался и до отхожего места, где (к тайной потехе наших дачников) «навел порядок» при помощи великого количества фантастических в своей вздорности объявлений, в которых очень подробно и доходчиво разъяснялось, как следует правильно пользоваться этим помещением; может быть, так проявила себя крепкая коммунальная закваска, впитанная дедом в огромной квартире на Фонтанке.