Мой отец умер через три года после моего рождения, оставив меня, единственного ребенка, на попечение матери, которой я нанес тяжелые раны при своем появлении на свет. Она, бывшая одной из самых красивых девушек города, которой многие завидовали, теперь стала тенью женщины, отказывалась видеть кого бы то ни было, проводя время либо в кровати, либо за рабочим столом мужа, который она превратила в место отдыха. Она предоставила заботиться обо мне своей ближайшей родственнице, супруге моего дяди банкира, которая относилась ко мне, как к родному сыну; своих детей она никогда не имела и поэтому любила меня глубоко и нежно.
Один раз в неделю, в воскресенье после церковной службы, мы ходили навестить мою мать. Она рассеянно гладила меня влажной ладонью по голове, спрашивала, как, мои успехи в занятиях, и сразу же опрыскивала себя духами. Она до такой степени сжилась с мыслью о смерти, что считала себя уже мертвой и наполняла воздух в своей спальне густым ароматом какого-то восточного бальзама, который ей присылали из Италии, чтобы забить тяжелый смрад собственного разложения, который ей постоянно чудился. Конечно же, этой женщине сразу стало бы лучше, если бы она открыла окна и подышала свежим воздухом, но она заупрямилась в своей посмертной верности и хотела оставаться весталкой, подвергнув себя добровольному за-; точению внутри гробницы. Все уважали ее горе, хотя, как мне казалось, оно превратилось в некое подобие театральной роли, от которой она не могла отказаться.
Моя тетя Эльзбета Майер, напротив, была особой весьма причудливой, насколько это было возможно для женщины в ту эпоху. Я не знаю, благодаря какому капризу судьбы мой дядя смог ее встретить. Ее семья не могла равняться с нашей. Кажется, ее дед был капельмейстером какой-то церкви в Кобурге или Мейнингене, что не считалось особо блестящей должностью. Что же касается ее отца, то он владел пивоваренным заводиком во Франкфурте, но это был заводик, каких существуют сотни, едва ли способный производить больше полсотни бочонков в день. Это, конечно, нельзя было назвать бедностью, но и богатством – тоже. Мой дядя женился довольно поздно, и я полагаю, он решился на это внезапно, как другие решаются покончить с жизнью. Эльзбета, безусловно, приняла его предложение с благодарностью, так как для нее это был исключительный случай подняться к вершинам благосостояния и общественного уважения. Однако же эта удача не превратила ее в педантку. Она на всю жизнь так и осталась дочерью пивовара, наделенная той импульсивной простотой поведения, которая так раздражала ее мужа, и тем природным здравым рассудком, который свойствен ремесленникам, и все это усиливалось благодаря духу неподражаемого чудачества, составлявшему ее главное очарование. Мне кажется, она была единственным существом, которое по-настоящему меня любило. Я вижу ее лицо как бы сквозь запотевшее стекло. Она наклоняется ко мне и рассказывает о великане, носившем свою голову в мешке и бросавшем ее в лицо людям, не понравившимся ему, или сказку о девочке, которая сторожила гусей возле источника. Именно от тети Эльзбеты я унаследовал любовь к легендам.
Тогда же я познакомился с часовщиком Ламбспринком. Не знаю, приходился ли он родственником монаху-бенедиктинцу из Гильдесгейма, написавшему книгу «De lapide philosophico» [10], но я готов держать пари, что, как и тот, он рекомендовал «искать зверя в лесу». Разумеется, он был другом моей тети, и дважды или трижды в месяц она водила меня в его красивый дом из навощенного дерева с многоцветными витражными окнами. Я не могу, конечно же, полностью доверять своей памяти, когда вспоминаю этот, тогда еще совсем новый дом, построенный в фламандском стиле, считавшемся верхом изысканности. В те времена Ламбспринк снабжал своими механическими изобретениями всю коронованную Европу, очень благодарную ему за это. Я не сомневаюсь, что его жилище было гораздо ближе ко дворцам венценосных особ, чем огромный бюргерский дом моего дяди. Интересно, кстати, отметить, что в то время как я почти ничего не помню о семейной обители, я способен быстро восстановить в памяти жилище часовщика. Оно само представляло собой механизм. Я имею в виду, что, переступив порог этой обители, посетитель сразу же оказывался среди вещей, объединенных в определенную систему: так, висевшая на стене картина школы Боттичелли отсылала нас к деревянной статуе, привезенной из Китая иезуитами, или к изготовленным в Мурано зеркалам, изображения которых пересекались под разными углами, а над; всеми этими коллекциями увлеченного искусством Возрождения любителя возвышался негр, изготовленный по проекту хозяина дома, негр, который будучи оживлен таинственными пружинами, крутил головой, вращал белками глаз, открывал рот, откуда вылетал детский лепет, и подносил гостю блюдо, где изрыгало крохотный язычок пламени миниатюрное чудовище, на чьей спине можно было подогреть вино.
Но главным украшением этого дома, от изобретения которого мастер, конечно же, не мог отказаться, был огромный часовой механизм, занимавший всю стену в глубине большого зала. Это называлось «Церемониал величественных фигур». Нигде и никогда не приходилось мне больше видеть такой удивительной машинерии. Это был театр марионеток, каждая деталь которого представляла собой символ. В своем общем виде, это был пейзаж, включавший в себя гору, равнину, море и город. На вершине горы стоял старик, опираясь локтем на прозрачный куб, в середине которого были видны песочные часы. В системе, состоящей из двух шаров, пела птичка. Правая рука у старика двигалась, он ей указывал по направлению к морю. На равнине стоял на задних лапах лев с усыпанной звездами шерстью, а в передних лапах он держал солнце. Над морем медленно опускалась к горизонту луна, два дельфина перепрыгивали с волны на волну и по тем же волнам величественно шагал Геркулес в короне, молодцевато сбитой на затылок. В городе, похожем на лабиринт, расстилался большой сад, вдоль аллей которого били фонтаны. Над одним из них парил ангел, распустив крылья и принимая стрелу из рук Дианы. Здесь же сеятель бросал в воздух, шуршащий и мерцающий светом, тысячи птиц. Немного дальше лежало кладбище, усеянное белыми скелетами. В самом его центре стоял перегонный куб, возле которого дрались единорог и феникс. В небе кружились луны, звезды, черти, ангелы и несколько чудовищ с перепончатыми крыльями, с крючковатым клювом. Над всем этим ансамблем, который находился в ритмическом движении, звучала довольно резкая музыка. Но самым поразительным персонажем казался мне громадный скелет. Он оседлал черное солнце на авансцене этого театра, а на сжатых в кулак костлявых пальцах его левой руки сидел ворон. Его голый череп ярко блестел в свете факелов.
В один счастливый для меня день Ламбспринк разрешил нам осмотреть внутренность своей машинерии. Через боковую дверь мы вошли в зал, находящийся под автоматами, и увидели сложнейшую систему зубчатых колес. Конечно же, там было тесно и мрачно, но все эти чудеса произвели такое потрясающее впечатление на мое юное воображение, что сегодня мне кажется, будто я тогда посетил одну из темниц, которые через какие-то две сотни лет изобразит на своих гравюрах Джамбаттиста Пиранези. Это была необычайно сложная система рычагов и приводных ремней, вращавших деревянные шкивы и шестерни, в то время как подвешенные грузы уравновешивали некий часовой механизм, похожий на медленно крутящийся ворот. То, что мне предоставили право лицезреть таинственный механизм, приводящий в движение все это архитектурное великолепие, погрузило меня на долгие недели в состояние, которое я не могу описать иначе, как словами: возбуждение, восторг, восхищение чудом и – уже тогда – любовь к познанию. Хотя в то время я, конечно, не осознавал, что между мастерской метра Ватгейма, феерическими сказками моей, тети Эльзбеты и «Церемониалом величественных фигур» Ламбспринка ткалась сеть внутренних совпадений, подготовивших меня к тому, чтобы открыть себя таким, каким желала меня видеть моя собственная судьба, которая вскоре должна была вывести меня на мой жизненный путь. Ничто не поколеблет моего убеждения в том, что уже с той поры моего несуразного детства я был окончательно предназначен.
Во всем остальном я был обыкновенным мальчиком. Домашний учитель занимался моим воспитанием. Я усваивал его уроки со значительным отставанием от программы. И дело вовсе не в том, что я был ленив и невнимателен, просто мне было чрезвычайно тяжело согласиться с тем, что все, чему меня научали, имело смысл. Игра и чудеса так сильно занимали мое воображение, что и древние греки, и латиняне казались мне плодом воображения ученых-схоластов. По-настоящему я увлекался только рисованием и долгие часы проводил с карандашом в руках, воспроизводя на бумаге все, что попадалось мне на глаза. Что же касается арифметики, астрономии, то разве это не выдумка арабов? Правда, нескончаемые уроки по богословию, которыми меня щедро пичкали, иногда погружали меня в состояние крайней задумчивости. Там гораздо больше говорили о борьбе Лютера против Рима, нежели о Боге, не забывая, впрочем, силлогизмов, вышедших еще из стен Сорбонны. Это была претенциозная дребедень, где все смешалось, где все было опрокинуто вверх ногами и дном. Я выбирался из-под нее, словно из-под обломков землетрясения, весь всклокоченный и с полными волосами штукатурного мусора.