— Привыкнешь, дочь! Что‑то ведь есть у него такое- эдакое!
— Волосы мне нравятся, глаза… А еще у него голос глубокий. Когда волнуется, голос дрожит. А вот, когда этот голос дрожит, гут я делаюсь маленькой. И полной дурочкой. И все валится из рук… картошка пригорает.
— Ну, вот видишь: волос, голос. А потом эти чувства перейдут на вещи, на дом ваш общий. Привыкнешь, дочка!
Калачев говорил все это через силу. Он слышал в себе другой, протестующий голос: «Чужой стул станет постылым стулом, чужая сковорода — постылой сковородой. Здесь, дома, лучше. Играй свой полонез, щурься, как это ты умеешь». Как хорошо, как комфортно, когда Лена рядом. Хоть она добавляет в этот дом молодости, иначе бы все стены покрылись пенициллином. И вот теперь уйдет, станет дом пустыней Гоби. Конечно, она будет появляться, чужая, будет звучно чмокать в щеку, щебетать уже что‑то очень свое, И он нехотя, по привычке, поклянчит:
— Сядь за пианино, дочь?!
Она присядет, пошевелит плечами, примерится к клавишам и… и звуки покатятся по полу, как цветные шарики, охладители минералки. Тр — рр — р, трик — трак по паркету. Вот это страшнее всего.
— Папа, ты чего такой мечтательный, как парус одинокий? Не‑за — бу — ду, не забуду я тебя! Если хочешь знать, то плевать я хотела на своего крокодилу Гену. Я, пап, только вас с мамочкой люблю, а тебя даже больше, чем маман- чика. Вот, возьми свою чашку, пей.
Он протянул руку и отвернулся к окну. Надо было живее проморгаться, чтобы Лена не заметила сантиментов стареющего хрыча. А Лена, может быть, я заметила, но она деликатный человек, перевела разговор на другое. Она щебетала об экзотической Маринке Елянюшкиной, у которой юбка похожа на аэростат.
Он все же счастлив оттого, что дочь не потерял, что с дочерью он не одинок, что ее будущий уход из дома это и не уход, а просто вылазка в открытый космос. Он счастливо дул на чай и шумно, по — купечески, прихлебывал. Зачем дул? Он не замечал ни температуры, ни вкуса чая. Ленка рядом смеялась, хлопала в ладоши, блестела глазами. Еще секунду и она задекламирует: «Тише, Танечка, не плачь, не утонет в речке мяч». Еще секунду и на голову ее сядет огромная бабочка банта. Это в его глазах. И надо было скорее бежать от этого счастья. Калачев суеверен. Поэтому скорее — к часовщику, к мяснику, к черту на кулички…
Этот умный механизм, дробивший время на мелкие доли, ему подарил покойный дедушка Абрам Романович. Часы дед никогда не носил. Они хранились у него в лакированном ящичке темно — вишневого цвета. Дед утверждал, что часы австрийские: «А там, кто его знает?» Он отстегнул их с руки убитого. Мелкое мародерство. Дед не носил часы, потому что не хотел вспоминать войну. Для Абрама Романовича казались ненужными, даже противными теперешние сходки ветеранов с воспоминаниями об огневых дорогах.
Дед дедом, а сама история подарка такова. Калачев в восьмом классе попытался было прочесть «Фауста». Он принес из библиотеки роскошную, невиданной красы книгу: багровый матерчатый переплет, шелковая тесемка — зак- ладка. Сама книга ему не понравилась. В ней все было не так, как в жизни: холодные, аптечные стихи, неуклюжие рифмы, мудреные изречения, одно из которых застряло в памяти: «Лишь древо жизни пышно зеленеет».
Но вот рисунки в книге бесподобные. Особенно живописным, как и следовало ожидать, оказался Мефистофель. Он — горбонос. Потом такую горбоносость Калачев встретит у Наташки Щеткиной, пианистки. Глаза у Мефистофеля такие, как у пройдохи Кольки Самойлова. Глаза всегда издевались над тем, кто глядит в книгу, сколько ни раскрывай темно — красный том. Но глаза эти и манили ядовитой своей насмешкой. Книженция попала деду в руки. Он любил копаться в книгах, не читать, листать только. Абрам Романович весь вечер сидел за книгой, выкручивал фитиль керосиновой лампы, чтобы она ярче горела. Листал плотные, глянцевые страницы, тяжело вздыхал.
Наконец спросил у Володи, подстругивающего карандаши:
— Про что книжка‑то?
— Лабуда. Сказки народов мира, — ответил тогда Калачев, — перевод с немецкого.
— А вот этот… не знаешь — кто такой? — ткнул изувеченным волнистым ногтем дед.
— А — а-а! Это обыкновенно… дьявол… сатана, — радостно сообщил Володя Калачев. И быстро взглянул на Абрама Романовича.
Тот вздрогнул, самым форменным образом напугался. Глаза у Абрама Романовича сделались ищущими, словно он искал ими, куда бы присесть, хотя сам восседал на сундуке за покрытым клетчатой клеенкой столом. Калачев тогда деланно рассмеялся:
— Выдумки все это, дедуль, ужасная чушь. Хочешь, я на эту рожу плюну?
Абрам Романович замахал руками, как будто дым отгонял. И прошептал:
— Тот самый, тот, убиенный!..
— Ты что это, бредишь?
— Тот. Владелец. С кого часы‑то. Только у того фрица на шее жилы синели.
— Фантазии, дед. Какие ты глупости городишь. Этот сатана жил, может быть, тысячу лет назад. Я точно не знаю. И то это все сказки, придумано.
Дед и слушать не хотел, все ногтем в гравюру тыкал: «Тот, тот!»
И глядел в книгу, как завороженный. Потом зажмурился и долго сидел так. После этих манипуляций встал на табуретку и достал откуда‑то из потолочной ниши ящичек, вынул из него часы.
— Надо их долбануть молоточком, кувалдочкой, от греха подальше. Счас пойдем в сени, на оправку чертов трофей и кувалдочкой жахнем.
Но Володя стал тогда уговаривать деда отдать часы. На хранение, ему.
— Неужели тебе охота носить? С мертвого ведь…
— Какая разница? Часы и часы. Лишь бы время показывали.
Абрам Романович вытер руки вафельным полотенцем и стал с опаской заводить красивую штучку. Такое было впечатление, будто вот — вот, только заведет и все, дербалызнет, и дом на воздух взлетит. А часики и вправду были хороши. Над каждой цифиркой было выгравировано по звездочке. Стрелки резные, изумительной работы. Мутноватый ободок пришлось потереть шерстяным паголенком от носка. И часы засияли. С большой неохотой протянул их Абрам Романович внуку.
— А книжку эту, — приказал он, — завтра же отнеси назад в библиотеку. Ее вообще сжечь надо.
— Да я ее сейчас, бегом, — обрадовался Калачев.
С тех самых пор и тикали часики, четко дробили время. И за это само время отнеслось к часовому механизму покровительственно. Часы оставались как новыми все двадцать пять лет. Никогда Калачев не обращался к часовщику. И надо же, вчера произошло — вчера остановились. Калачев (и это еще более удивительно) видел, как они споткнулись. Он взглянул на циферблат — узорчатая стрелка вздрогнула и застыла. Поднес к уху — молчат.
А вчера в учительской, когда он рассказывал о своей маленькой неприятности («думал, меня переходят»), их физрук, потянув носом воздух, стал спешно рекомендовать:
— Сейчас часовщиков, как собак нерезаных. Около базара один поставил свою келью. Руки у него, пальцы то есть, так и бегают, как у пианиста, как у карточного шулера. Насобачился — жуть! Я ему свои электронные сую, он их хлоп, забрал в ладоши, хлоп — хлоп, отверточкой не коснулся. И опять цифры заплясали. Чудеса! Вот и беги к нему.
Физрук покрутил пуговку на пиджаке Калачева, словно рекомендацию свою закрыл в несгораемый шкаф.
— Ну, если такой мастак, — Калачев не знал, что и говорить.
Мастак — часовщик ему чрезвычайно не понравился. Ведь как бывает? Какое‑то отталкивание незнакомых людей друг от друга. Волны от них исходят. Ультрафиолет? Инфралу- чи? Флюиды? Деваться некуда. Бородач с крупными калеными глазами уже клевал часовой механизм отверточкой, напрягал смуглый лоб. Он тут же определил: часы австрийские или немецкие. Может, поэтому часовщик часто повторял: «Айн момент, айн момент!» Прав физрук: хоть и противный часовщик, а дока в своем деле. Золотистая крышка отпала. Скорлупа, а не металл. Нос воткнул в колесики и шестеренки. И какой нос! Иголочка, длинная. иголочка! Может, он поломку нюхом определяет? Да, вот так повернул остреньким шильцем — щупальцем, всю пыль втянул, чихнул и протягивает. Улыбка во всю ширь, но фальшивая улыбочка, видно невооруженным глазом.
— Семь семьсот семьдесят семь, — скривил рожицу бородач, вроде угождает. — Не продадите ли свои часики?.. Мне… Часы пустяковые, но я коллекционер. Они мне для счета… А они… эти‑то завтра же забуксовать могут.
— Не могу, уважаемый, дареные, — холодно отрезал Калачев.
— А если, — Часовщик все протягивает часы, но не отдает их, — на Карла Бурэ? Поменяемся на Карла? Я этого Бурэ семь лет искал.
— Не мо — гу, — почему‑то осердился Калачев. Он чувствовал подвох.
Наглец — часовщик не унимался:
— Плюс доплата, еще надбавлю!
«Сумасшедший, — решил Калачев, — в больницу его надо, а он здесь… на свободе».
Часовщик взглянул попристальнее, понял — колеблется клиент. Но и Калачев в это же время учуял, что сам проигрывает в поединке.