Что ж, надобно радоваться тому, что есть. А чему должен радоваться я и что у меня есть? Урсула? Нет, Боже сохрани. Но пробст лежит при смерти, и то благо. Могло быть хуже.
С той поры как повторный удар приковал пробста к постели, Герман безнаказанно забросил свои обязанности и круглые сутки предавался праздным мечтаниям. Он всеми правдами и неправдами избегал появляться у одра своего принципала. Визит к больному требует терпения, силы воли, нравственного мужества и толики равнодушия к горестям ближнего, а в этих пастырских добродетелях Герман Андерц был слабоват. Во всяком случае, никто из знакомых даже в мыслях не имел приписывать ему вообще какие бы то ни было добродетели, и меньше всех — начальство, почтенные господа из консистории{8} в Бреславле{9}. Суперинтендент{10} обыкновенно сравнивал его с проклятой смоковницей, которая не приносила доброго плода, а год-другой назад, после истории с рыжей конфирманткой из Фельзенхайна, речь шла о том, что пора наконец приложить к корню секиру и очистить духовный виноградник от этого нечестивца. Ничего у них не вышло. Генерал призвал его на службу в Вальдштайн. Великая милость, видит Бог, и не менее великая и мучительная кара — временное отстранение от должности, по крайней мере пока бедняга пробст не прикажет долго жить. Герман ходил под ярмом, обливаясь горючими слезами, и частенько ему хотелось послать духовный сан к чертовой матери.
Впрочем, добродетели — это бы еще полбеды, обладай он хоть немного красноречием жеста, чинностью и подкупающей респектабельностью, которых от духовного лица можно требовать с полным правом. На него ведь тошно смотреть! Смахивает скорее на странствующего философа-киника, щелкопера, ученого наглеца, похмельного лоботряса. Нелепого и безалаберного. Под очками — клок шерсти, чтобы не бередить стертое переносье. Волосы — что стог сена, в котором всю зиму жили крысы да воробьи. Цвет лица нездоровый, на щеках редкая щетина. Рот пухлый, влажный, скорее пригодный для пения фривольных куплетов какой-нибудь Филлиде или Хлое, нежели для чтения никейского Символа веры, который он, кстати, никак не выучит наизусть. Брыжи драные, в кофейных пятнах и торчат как хвост раздавленного голубя. Безбожно тесный пасторский сюртук врезается в тело, на животе застежка вообще не сходится. Такова уж его планида — донашивать старье с чужого плеча, после начальников и коллег.
Посасывая хрипящую трубку, Герман в отчаянии скреб затылок. Что-то надо делать, но что? Написать проповедь? Защитительное послание в консисторию? Или попытаться завершить хотя бы один из двадцати пяти набросков о метафизике, этике, национальной экономии, о разведении шелковицы и прокладке траншей, об учении апостола Павла о любви, о дамских прическах, о домашних средствах против лишая, о Платоновом идеальном государстве и естественной религии? Мысли в большинстве сумбурные, натасканные отовсюду, как нещечко в сорочьем гнезде, зачастую еретические, сомнительные, подрывающие устои общества и совершенно безумные. Оправдывало Германа, пожалуй, только одно: он не понимал, сколь опасны его идеи и губительны для общества. Так или иначе, в залежах бумаг на столе имелось более чем достаточно поводов к тому, чтобы обвинить его в безбожии и оскорблении величества. И если б у Германа Андерца вправду хватило сил завершить свои трактаты, он бы давным-давно был и повешен, и сожжен, и колесован, и четвертован, а тем самым избавлен от участия в жутких событиях, о которых у нас тут пойдет речь. Однако на роль страдальца за правду он не годился. Как не годился и на роль преступника, назидательного примера для других, хотя это сделало бы его мало-мальски полезным для общества. Да-да, именно полезным. Ведь за преступниками издавна утвердилась дурная слава, и никто нимало не задумывается об их полезности и почтенности. А между тем преступник — необходимая составная часть вселенской гармонии и вполне достоин благодарности и уважения, когда под руководством расторопного палача по всем правилам играет свою роль — со слезами, исповедями и бурными пароксизмами. Он весьма и весьма способствует повышению уровня гражданской морали в Прусском королевстве, попутно обеспечивая народ дешевым и приятственным увеселением. Неужто младший пастор Герман Андерц вправду способен явить миру этакий шедевр, благородно сочетающий в себе приятное с полезным? О нет. Его кощунственные идеи останутся незавершенными, неведомыми и консистории, и заплечному мастеру. Сонливость и отвращение цепенят его члены, и чернила на кончике пера мало-помалу высыхают. Он клянет себя, и час своего рождения, и скверный нрав, но на листе бумаги по-прежнему ни строчки. Просто наваждение какое-то. Вот ведь натура — прямо как бумага в огне. В один миг вспыхнет жгучим да ярким пламенем — и съежится, погаснет, тоже в один миг.
Душа его распахнута навстречу всему великому, прекрасному, благородному, что только есть в жизни. Он проливает слезы умиления над романами, трогательными стихами и назидательными поэтическими посланиями, он горит энтузиазмом и благородной жаждой свободы, украдкой читая по ночам опасные политические трактаты. В голове у него роятся тысячи замыслов по улучшению общества и рода человеческого, но все его планы так и остаются незавершенными, как плохо отформованные гончаром горшки, которым не довелось пройти сквозь очистительный пламень обжига. И все это невыношенное, незавершенное тяготит его, и мучает, и бурлит в нем, будто он объелся зеленых яблок.
Часто ему казалось, что с ним обходятся донельзя несправедливо, и тогда он, обвиняя, грозил кулаком Господу (или Провидению, или Высшему Существу — смотря по тому, какое именно философское сочинение тогда читал) и выкрикивал в небеса библейские ламентации. Почему именно я должен быть этаким чудищем, ни рыбой ни мясом, не пойми кем, грифом, единорогом? Я хочу стать святым, или государственным мужем, или героем, или философом, или благодетелем человечества. Но мне это, судя по всему, не дано. Ладно, пусть так, хоть оно и горько. Негодовать я не буду. Но почему тогда Ты не избавишь меня от тщеславной жажды сделаться святым, и государственным мужем, и поэтом, и благодетелем общества? Дай мне, черт побери, немного терпения и смиренности перед судьбой, чтобы я мог пустить корни, и принести плоды, и выстоять мой срок наравне с другими деревьями, неприступный, терпеливый, смиренный. Вальдштайн, если вдуматься, приход вовсе неплохой. Хотя я наверняка жду напрасно, при том как я себя веду. Так и буду до смерти на побегушках у консистории, если они прежде не лишат меня сана.
Он снял очки со стальными дужками, откинулся на спинку стула. Нестройные звуки летнего утра брызнули в чердачное окошко. Жаворонок проворно взбирался в поднебесье по хрустальной лесенке своей песни. Поодаль в загоне блеяли овцы. Ветер теребил клены в аллее, ворошил, перебирал их пышные серебристо-зеленые кроны. Потом опять стало тихо. Так тихо, что он услышал, как жужжит и бьется в бутылочно-зеленое оконное стекло муха, упорно и неутомимо, хотя до свободы близко, всего какая-то пядь.
Тихо. Чу, что это было? Он насторожился и замер с открытым ртом, уставясь в одну точку. Невнятные голоса шелестели за спиной, где-то внизу, у двери. Может, мои ангелы-хранители? Шепотом держат совет, аккуратно сложив крылья на спине, качают головой и нет-нет презрительно поглядывают в мою сторону. Бросить хотят. Давным-давно устали от меня и теперь лишь для проформы совещаются — избитые доводы «за», свинцово-тяжелые доводы «против». Им не терпится уйти, получить новые, более почетные задания. Точь-в-точь как генералы в захудалом королевстве, которые давно порешили встать мятежом против безвольного монарха. Они просто ждут удобного случая. Им надоело блюсти церемонии, и смотрят они на меня с откровенным презрением. Рискну сделать вид, что не понимаю. Может быть, завтра или послезавтра. Может быть, уже сегодня ночью.
Нет. Глупости. Это же только ветер шуршит листьями кленов. Безысходно. Пасторский сюртук нещадно трет под мышками, как тиски. Хворая жаба таращится, устало моргает.
Уступив внезапному побуждению, он опять высекает огонь, зажигает черную, обугленную светильню. Синий огонек мигает и трепещет, пока догорают последние остатки сала. Жир горит, превращаясь в тепло и свет. Как странно, что церковь запрещает нам сжигать покойников. Воскресение плоти — экая наивная догма, а уродует красивую идею. Я, конечно, богохульник, и маловер, и пирронист{11}, но мечту о воскресении понять могу. Только вот воскресение плоти… Нет, Боже сохрани, пускай наша плоть горит и очищается огнем. Пускай реальное горит, чтобы в ярком, согревающем пламени наконец проступило возможное. Да. Это я понять могу.
Но почему не здесь и не сейчас? Почему только через смерть, что ж это за дьявольская трусость? Как это говорят? Жить так, будто всякий день — последний… Ах, какая великая мысль! Вот как надобно жить. Каждый день наполнять реальностью чашу своих возможностей и осушать ее до дна… Не как сейчас, не как слепой, глухой и немой горемыка, спящий во вшивой лачуге и бестолково грезящий о жизни, которую мог бы прожить, если бы проснулся и если бы врата всех пяти чувств были распахнуты миру… Проснуться… Мертвым лежать на костре и пробудиться к жизни. Ах, этот тяжкий сон, ах, эти бестолковые, путаные грезы…