— приравнивая ко взгляду на Моцарта пушкинского Сальери взгляды многих и многих. И Бэлза продолжает уже сам, называя такие взгляды очень непочтительно:
«Де Визева имел все основания для такой убийственной иронии, которая не потеряла остроты вплоть до нашего времени. Поныне еще можно встретиться с салонной, «сладостной» трактовкой музыки Моцарта, а в высказываниях даже авторитетнейших музыковедов еще недавно можно было найти [слова о] «галантности» Моцарта».
Однако, было бы проще всего, ссылаясь на недопустимость литературной критики затрагивать музыковедение, напрочь отказаться от заглядывания в эту terra incognita. Ведь Пушкин–то наверняка был слушателем каких–то музыкальных произведений, и что–то могло его живо трогать. Наконец, он мог из разговоров о музыке кое–что для себя усвоить и притом бесспорное.
И вот доказательство.
Во второй половине XVIII века (как раз во время жизни Моцарта) сложилась такая форма инструментальной музыки как сонатный цикл. В этой форме сочиняют музыку для одного, двух инструментов и более — вплоть до оркестра. И форма эта, — сонатный цикл, — впервые за историю музыки свободна от какой бы то ни было утилитарности — она ни при церкви, ни при танце, ни при армии, — это музыка, для которой все позволено. Вот как ее описал Асафьев:
«Диссонанс вызывает за собою… консонанс и обратно. Или — в более общем смысле — за неустоем следует устой… за подъемом линии мелоса — ее спуск или, наоборот, за растяжением — сокращение или стягивание, за цельным проведением напева или темы — фрагментарное изложение, за нарастанием — разряд, за насыщенной тканью — прозрачная и подвижная, за быстрым движением — медленное и т. д. и т. д. Но каждая из этих «парных» интонаций, противополагаясь соседней в последовании, после своего обнаружения составляет с ней единый комплекс, который в свою очередь определяется через новое противопоставление (через свое отрицание)».
И с чем уж все специалисты соглашаются, в том числе и непонятливый, по бэлзовскому Пушкину, Сальери (потому непонятливый, что назвал Моцарта райским херувимом, как и многие и по сей день не понимающие Моцарта), — с чем все соглашаются, так это с тем, что Моцарт впервые с такой потрясающей силой показал неисчерпаемые возможности сонатного цикла в раскрытии эмоционального многообразия жизни человека.
И вот как Пушкин верно отразил этот принцип конфликтности, контрастности, характерный для сонатного цикла:
М о ц а р т(за фортепиано)Представь себе… кого бы?Ну, хоть меня — немного помоложе;Влюбленного — не слишком, а слегка, —С красоткой, или с другом — хоть с тобой, —Я весел… Вдруг: виденье гробовое,Незапный мрак, иль что–нибудь такое…
Как видим, полное соответствие сонатному циклу.
Но, может, это случайность?
Так вот еще факт, вполне постижимый для музыкально необразованного человека. Сонатный цикл изобретен чешскими мастерами яромержицкой школы и немецкими музыкантами мангеймской школы. Но своего становления он достиг у Гайдна. И вот имя Гайдна Пушкин в монологе Сальери два раза вводит в свою трагедию.
Можно ли считать, что пушкинский Сальери следует в своем творчестве за Гайдном? Прямого признания нет, как это имеет место с Глюком. И это не зря. К Гайдну мы еще вернемся.
А теперь — Глюк.
Когда великий ГлюкЯвился и открыл нам новы тайны(Глубокие, пленительные тайны),Не бросил ли я все, что прежде знал,Что так любил, чему так жарко верил,И не пошел ли бодро вслед за ним…
И т. д. И еще:
Нет! Никогда я зависти не знал,О, никогда!..… … … … … … … … ….Ниже, когда услышал в первый разЯ Ифигении начальны звуки.
Имеется в виду, наверное, глюковские или «Ифигения в Авлиде» или «Ифигения в Тавриде», одна из опер, сделавших революцию в оперном искусстве.
И эту революцию надо рассмотреть, чтоб понять пушкинского Сальери (раз уж Пушкин опять так точно указывает на вехи истории музыки).
До Глюка у всех народов в опере господствовал стиль итальянского bel canto, где все — для виртуозного певца; остальная музыка, кроме пения, — легкий аккомпанемент пению. А Глюк открыл оперу как естественно и логически развивающуюся музыкальную драму. У него в каждой части, эпизоде, арии, речитативе — слово, сценическое действие и музыка сливаются в нерасторжимом единстве.
Оперы Глюка написаны на античные сюжеты. Но он трактует их совсем иначе, нежели авторы предшествовавших мифологических опер. Глюк создает образы и характеры, полные благородства, высоких морально–этических качеств, прославляет героев, способных к самопожертвованию ради всеобщего блага. Глюк внедрил в оперу то, что в литературе называется вторичным просветительским классицизмом, предвестником Великой Французской революции.
И если по Пушкину Сальери стал последователем такого классицизма и предвестия революции, — а там и там преобладал атеизм, — то ясно, почему эта маленькая трагедия начинается совсем нерелигиозной сентенцией:
С а л ь е р иВсе говорят: нет правды на земле.Но правды нет — и выше.
Теперь обратимся к Пиччини, еще одному композитору, введенному Пушкиным в монолог Сальери.
Нет! никогда я зависти не знал.О, никогда! — ниже, когда ПиччиниПленить умел слух диких парижан…
В 1778 году в Париже действительно шумный отклик имел «Роланд» Пиччини. Но в истории музыки Пиччини прославился в так называемой войне глюкистов и пиччинистов.
Здесь я позволю себе микроотступление от музыки.
Триумфального успеха и широкой известности Пиччини добился до этой войны, оперой–буффа «Чекина, или Добрая дочка» по роману «Памелла, или награжденная добродетель» Ричардсона. Пушкин очень плохо относился к Ричардсону за его рационализм в морали. О другом, не менее ригористическом нравоучительном романе «Кларисса Гарлоу» Пушкин раз написал:
«Читаю Клариссу, мочи нет какая скучная дура!»
А Байрон, кстати, демонстративно заявлял, что не смог ее дочитать до конца. В России же после XVIII века Ричардсона даже не издавали.
Кто такой Ричардсон? Его иные называют (а зря) сентименталистом. Наверно за страстное восстание против безнравственности мира, организованного не столько на расчете разума, сколько на расчете эгоизма. Да вот только ставил–то Ричардсон все равно на разум. Не смотря ни на что. Идеологически он примыкал к так называемому первичному просветительскому классицизму. И разочаровавшихся в разуме сентименталистов Ричардсон не переносил. Незадолго до смерти он ознакомился с «Новой Элоизой» и отнесся к роману Руссо с крайним неодобрением. А ведь «Новая Элоиза» породила, условно говоря, гетевского «Вертера», все течение «бури и натиска», те — моцартовского «Дон Жуана». Впрочем, об этом — впереди.
Вернемся к Пушкину, Ричардсону и Пиччини.
Могло ли плохое отношение Пушкина к Ричардсону повлиять на мнение его и о Пиччини? Я не отвечу. Но вероятность есть и вот почему.
Своей оперой Пиччини наметил новое направление в оперебуффа — усилил роль нежной, чувствительной мелодии, нарастил общее напряжение и особенно в финале и тем сблизил оперу–буффа с буржуазной сентименталистской «серьезной комедией», «слезной комедией», так хорошо поработавшей для ранней подготовки Французской революции. Мы же знаем, как к революции в 1830‑м году относился Пушкин. Так что один слух об этом историческом триумфе Пиччини, озвучившего ненавистного Ричардсона, мог настроить Пушкина против Пиччини и отдать его имя сальериевской стороне в трагедии.
А то, что Пиччини проиграл в музыкально–идейной «войне» Глюку (они одновременно работали над сюжетом «Ифигении в Тавриде»), для Пушкина могло мало что значить (если Пушкин что–то слышал об этой «войне» и ее исходе, а наверно слышал, раз вспомнил о Пиччини и Ифигении). Почему мало? Потому что, во–первых, Пиччини и сам–то работал над подчинением музыки драме (только он акцентировал мягкость, а Глюк — суровость), во- вторых, Пиччини после проигрыша заметно подпал под влияние глюковского драматизма. И потому, может, у пушкинскго Сальери не поймешь, о чьей опере «Ифигения» у него речь.
Нет! никогда я зависти не знал,О, никогда! — ниже, когда ПиччиниПленить умел слух диких парижан,Ниже, когда услышал в первый разЯ Ифигении начальны звуки.
Тут важно одно: смешивание Глюка и Пиччини очень соответствует победе в музыке того стиля, который в литературе называется просветительским классицизмом второй волны.