И пошла карусель, стук, бряк. Поднялась старая пахучая пыль, полетели какие-то бумаги, ветхие налоговые квитанции, два конверта с пожелтевшими адресами, газетная слежавшаяся вырезка о трудовом почине Степана Бородина. Поплыли перья, нежно опускаясь под ноги, стены оголились, пол под диваном и сундуком был в сером пуху. Першило в горле, запах белилки перебивал дыханье.
Грузились быстро, раскраснелись, запыхались, глаза поблескивали.
— Это брать? — звонко спрашивали пацаны.
— Бросай к чертовой матери! Дерьма-то тащить. И так полон воз!
— Клади, клади! — кричала мать. Она совсем растерялась, платок съехал на затылок, она то и дело подтыкала волосы, а они все лезли ей на глаза.
Пацанам эта бестолковая погрузка доставляла истинную радость.
Когда нагромоздили имущество (корову и пяток овец Степан перегнал еще вчера) и дети уюхтились среди вещей, сомлевшие вконец от беготни и счастья, хватились старика. Где он, такой-сякой?! Куда запропастился?
Дед Тимофей тихонько стоял за воротами. Опираясь на клюшку, смотрел через выгон на насыпь дальней новой дороги. По ней почти беззвучно, быстро бежали маленькие грузовики. Где-то там, у асфальтовой черной стрелы, пристрял кубастый новый поселок.
— Эй, что же это вы, папаня? — выглянула со двора дочь. — Мы вас ищем, ищем, а он — нате вам — стоит себе… Идите в кабину, едем.
Старик засеменил за дочерью, потрогал рукой огромное черное тракторное колесо, подошел к порогу, повернулся ко всем и вдруг низко поклонился. Говорить он не мог, только жевал губами да руки тряслись на клюшке.
— Так! — крякнул Степан. — Не хочет ехать, так это надо понимать. Упрямый, весь в меня, — и хрипловато, жестко хохотнул.
— Дети! — сказал наконец старик, справившись с собой. — И ты, дочка… Дайте вы мне век дожить, где я родился, где моя старуха, отец с матерью… Где я всю жизнь… — Он задохнулся. На него никто не смотрел, мальчишки только, и то — один набычившись, а другой широко, изумленно распахнув глаза. — Мне чего надо-то? Хлеб, слава богу, есть, пенсию дают. Станете навещать меня, когда дела отпустят, а нет — я ничего, понимаю, конечно, не совсем еще из ума-то выжил.
Он поклонился еще раз.
— Да как же так! Какой подвох выдумал, — изумилась дочь, заправляя волосы под платок.
— Во! — хмыкнул Степан. — Слышь?
Андрей Фомич почесал затылок:
— А может, и того… правда. Картовь еще не копана. Пока что пусть его тут поживет, а осенью — что ж! — надоест тут ему одному — поедет.
Гора с плеч свалилась после этих слов! Степан, притворно злясь, ругнулся:
— Грузи да разгружай! Этой канители нам еще не хватало!
Но проворно стащили кровать, распотрошили один узел, достали матрац, одеяло, подушку. Скинули старую телогрейку, валенки, ведро, чугунок, кружку, ложку, на завалинку поставили лампу керосиновую.
Степану не терпелось. Кое-как внесли добро это на кухню, и уже с тележки, выезжая со двора, Нюрка крикнула:
— На днях прибегу уберусь тут у вас! Картошку ройте с краю, пшено в ларе…
Она заплакала, закрывая рот концом платка. Трактор, со смачным треском пуская молочно-серый дым из трубы, ходко покатил в сторону нового поселка.
Вот и пусто стало…
Усмиревшая деревенька встретила свои первые в одиночестве сумерки печальными окошками, распахнутыми жердевыми воротами и калитками.
Прохладно, тихо…
Свет заката тонко лег на темную мураву однорядной улицы. Повсюду на траве нежно розовели утиные перья.
Утром дед Тимофей вскипятил чаю и пил его досыта, дуя на кипяток в сером, с паутиной царапин блюдце, пожевал хлеба, вышел во двор.
Утром все стало проще. Ночью он думал о своем селе, думал болезненно, скорбел, обмирая от видений.
К обеду прибежали пацаны — Генка и Толька, принесли хлеба, крынку молока, соль, кинули все это на дощатый стол, где стоял пустой стакан, накрытый блюдцем, и — айда шугать по пустым дворам и избам.
Ошалевшие, они прибежали к деду часа через два. Он дал им хлеба и молока. Пацаны набили рты. Они никак не могли успокоиться.
Старик смотрел на них с улыбкой, положив свои мословатые коричневые руки на клюшку.
— Ну, как там устроились?
— Там? — спросил Генка. — Тут лучше.
— Но?! — весело не поверил дед. — Лучше? А чего ж уехали, коли лучше?
— Мы, что ль? — проглатывая кусок, сказал Генка. В это время Толька воровски хлебнул молока из его чашки, и Генка тут же звонко шлепнул его по лбу. — Не цапай, черт!
Толька пригнулся к столу, затрясся тихим смехом, закатывая глаза и корча рожи.
— Не балуйте! — прикрикнул на них по привычке старик.
— Дед, а дед! Зачем бросили деревеньку?
— Разрушить ее надо! — отрезал Толька.
— У-у! — замахнулся на него старик согнутым пальцем. — Гляди чего — разрушить!
— А чего? — вытаращился на него Толька. — Не пропадать же… Чего ей зря стоять?
— А разрушишь, куда денешь?
— Да хоть на топку!
— Нет, жалко, — сказал Генка. — Пусть стоят избы. Может, в них кто поселится и жить станет.
— Кто?
— Кто, кто! Кто-нибудь… Звери. Зимой как задует, а они в избе.
Пацаны притихли. Живо они представили, как всю зиму будут стоять эти старые избы с запавшими крышами, как заметут их метели, как будут куриться сугробы в бураны у порогов, у ворот, у колодцев… Ни огонька, ни живой души!
А в феврале огнем синим пылают сугробы, прожигают их сияние фиолетовые кристаллы наста, избы словно уходят в тень под белые крыши. И пусто, тихо. Свежо и сильно пахнет снегами, как в поле, как в лесу…
— Деда! Я с тобой лучше останусь жить, — вдруг сказал Генка.
— Оставайся, — согласился дед. — Заживем мы с тобой тут за милую душу. Тут что? Тихо, смирно… колготы нет. Тут хорошо.
— А в школу? — ехидно спросил Толька. — Отседа бегать станешь?
— Ну и стану! Раз плюнуть. Зато когда мы сюда вернемся, так опять деревня появится… Кто-нибудь еще поселится. Понял?
Дед грустно покачал головой. Сердечко доброе, бескорыстное у мальчишки. А Толька, шельмец, в отца удался.
Нюра девчонкой тоже вроде бы доброй была, ласковой… Сейчас дед Тимофей почему-то стеснялся ее.
…А хорошо бы, правда, с Генкой пожить. Рассказать ему, что еще помнит старая память.
Поведать о селе, о жизни в нем, о соседях, кто как жил и чем кончил. Рассказать о преданиях отцов и дедов, некогда заселивших эту богатую лесостепь.
Когда-то село называлось Петровским, улиц было три. На сенокосы выезжало горластое, пестрое множество баб и мужиков.
А в праздники — песни, людные гуляния… А свадьбы, крестины, рождества, троицы… Куда все девалось, где народ?
Мог бы он рассказать о том, как на первом колхозном собрании предложил кто-то именовать колхоз диковинно для здешних мест «Северный свет». И вот причуда человеческая: вошло в обиход, стали звать деревеньку по второму крещению — «Северный свет».
Кулаков раскулачивали — тоже ведь история живая, с колючкой. Или вот еще факт: был он послан в Москву на первый съезд колхозников-ударников. «Да здравствуют колхозники-ударники!» — приветствовали их рабочие города Москвы. Тут дед Тимофей не выдерживал, его это всегда несказанно трогало, слезы застилали глаза, а он только голову поднимал выше, чтобы виду не показать.
В сентябре, когда выкопали картошку, предприняли еще один разговор с дедом Тимофеем.
Теперь Степан грубовато-обиженно долдонил:
— Что ж это вы? Мы не отказываемся, мы — пожалуйста, не того, не гоним… от души, а? Но, конечно, неволить не станем. Уважаем…
На дворе была рассыпана картошка — сушили. От нее сильно пахло сырой землей. Прохладный воздух казался терпким, а к полудню он как бы подсыхал, в нем до того густо накапливался солнечный свет, что все просвечивалось, предметы странно утончались, виднелась как бы одна лишь сердцевина.
Было так хорошо тут, что Нюра даже расстроилась, стала придираться к новым местам, к квартире в двухэтажном доме на восемнадцать семей. В старых местах ей запоздало открылся такой милый уют, такая ласковая красота, что у нее даже сердце оборвалось: на что променяли!
Оставили высокий, из красных крутых холмов берег Демы, под ним заросли черемухи, а на этой стороне, где село, где избы, — старые ракиты, лужки, тропинки, мостки, камни на берегу, у которых полоскали белье, водопой, выгон…
Здесь сплела свой первый венок из одуванчиков, здесь было все самое яркое, свежее. Жизнь, считай, здесь прошла!
Вдруг, разозлившись, она закричала на Степана, сильно разевая рот и стекленея глазами.
— Будет тебе брехать-то! Бесстыжий! Черт сивый! Ты чего несешь!
Степан растерялся, уставился на нее, растворив свои глазки в каком-то веселом изумлении.
— Я те полаюсь! — крутнул он головой. — Ты что, сдурела?! Я говорю: пожалуйста, хоть сейчас айда… Я разве против? Раскрыла хайло-то!