Катрина погибла в 1912 году в пожаре, который вспыхнул в Школе Братьев и перекинулся на дом Догерти. Френсиса не было в городе, но он прочел об этом в газете и приехал на похороны. Он не увидел ее: гроб был закрыт. Убил ее не огонь, а дым, так же как желание ее было задушено не пламенем ее чувственности, а пеплом — так думал Френсис.
Могила Катрины на сельском кладбище Олбани, где в подземный мир уходили протестанты, через несколько лет густо заросла одуванчиками и для цветочных парикмахеров кладбищенских стала курьезом. Точно так же, как Френсис и Катрина стригли клен, а он от этого становился лишь пышнее, прополка ее могилы ускоряла рост сорняка: словно на каждый порванный корень ответом было появление сотни новых корешков. И так буен был этот рост, что через десять лет после смерти Катрины могила стала достопримечательностью для кладбищенских туристов, дивившихся весенней желтизне ее последнего земного жилища. Мода прошла, но цветы сохранились и по сей день — и теперь об этом историческом диве помнят лишь древние старики, да праздношатающийся иногда набредет на него, блуждая среди могил, и, наверно, объяснит его капризным природным извержением.
— Ну, — сказал Росскам, — хорошо отдохнул?
— Я тут не отдыхом занимаюсь, — ответил Френсис. — Ты все оттуда забрал?
— Все, — сказал Росскам, забросив в телегу охапку старой одежды.
Френсис оглядел ее, и в глаза ему бросилась белая с выработкой рубашка, чистая, с мягким воротничком и без половины рукава.
— Эту рубашку… — сказал он, — я бы купил. — Он вытащил ее из кучи. — Отдашь за двадцать пять центов?
Росскам взирал на Френсиса, словно на какую-то синюю в полоску жабу.
— Вычти у меня из жалованья, — сказал Френсис, — идет?
— На что бродяге чистая рубаха?
— От моей воняет, как от дохлой кошки.
— Чистоплотный бродяга. Чувствительный и чистоплотный мне попался бродяга.
Катрина развернула сверток на столе в столовой, взяла Френсиса за руку и подняла из кресла. Расстегнула на нем синюю рабочую рубашку.
— Сними это старье, — сказала она, держа перед ним на весу белую шелковую с выработкой рубашку — для Френсиса такую же диковину, как устрицы и «Шато Понте-Кане», которых он только что отведал.
Когда он обнажился до пояса, Катрина ошеломила его поцелуем и тем, что стала обследовать пальцами всю его спину. Он держал женщину, как хрустальную вазу, — боясь не только ее хрупкости, но и своей. Когда он снова увидел ее губы, ее глаза, священную долину ее рта, когда она отодвинулась на несколько сантиметров, все еще держа его за голую спину, он осторожно прикоснулся пальцами к ее лицу и шее. По ее примеру он потрогал обнаженную часть ее плеч и шеи, и по нисходящей линии воротника его рука естественно спустилась к верхней пуговице блузки. И тогда медленно, словно танец их пальцев был заранее отрепетирован, рука Катрины перебралась на грудь, скользнув по его руке, занятой тончайшим трудом, и спустила с левого плеча ненужную бретельку рубашки. Его пальцы сделали то же самое на правом плече, и он задрожал от наслаждения, и греха, и все еще немыслимых перспектив ниже границы, обозначенной спускаемыми одеждами.
— Тебе нравится мой шрам? — спросила она, прикоснувшись к овальному белому шраму с неровной розоватой кромкой там, где начинала угадываться выпуклость левой груди.
— Не знаю. Не знаю, нравятся ли мне шрамы.
— Ты единственный из мужчин, кто видел его, кроме мужа и доктора Фицроя. Никогда больше не смогу надеть открытое платье. Такое уродство, наверное, привело бы в восторг моего поэта. Тебя не оскорбляет его вид?
— Он есть. Часть ваша. По мне — ничего плохого. Все ваше, и все, что вы делаете, — все хорошо.
— Мой обожаемый Френсис.
— Откуда он у вас?
— При пожаре слетела горящая палка и пронзила меня. При пожаре в гостинице «Дилаван».
— Да, я слышал, что вы там были. Ваше счастье, что она не попала в шею.
— О, я вообще счастливая, — сказала Катрина, подавшись к нему, и снова его обняла. И они снова поцеловались.
Он приказывал своим рукам двигаться к ее груди, но они не повиновались. Лишь крепче сжимали ее голые руки. И только тогда, когда она перебралась пальцами с его лопаток в подмышки, его пальцы осмелились забраться в подмышки к ней. И только когда она снова отодвинулась, чтобы пальцам было удобнее дергать и гладить ранние волоски у него на груди, позволил он своим пальцам попробовать текучий изгиб, телесную белизну, живую наполненность ее грудей и завершить исследование розами сосков, лукаво устроившими для него сейчас сеанс каталепсии.
Когда Френсис надел новую рубашку и забросил старую в зад телеги, он увидел через улицу Катрину, манившую его с крыльца. Она завела его в спальню, где он никогда не бывал и где стена пламени поглотила ее, не повредив даже подола платья — того самого, в котором она пришла смотреть на его игру летним днем 1897 года. Они стояли друг против друга, разделенные брачным ложем, соединенные годами любви, веками мечты.
Не было женщины, как Катрина: она заставила его примерить перед нею рубашку, потом забрать с собой, чтобы когда-нибудь он прошелся в ней по улице, а она увидела бы его и заново пережила этот день; заставила его припрятать рубашку где-нибудь вне дома — пока не изобретет объяснение, откуда у семнадцатилетнего рабочего парня такая вещь, которую может позволить себе только утонченный поэт, или театральный актер, или немыслимо богатый лесопромышленник. Изобрел он — залог: он играл в покер в спортивном клубе, у другого игрока кончились деньги, и он предложил поставить свою новую рубашку; Френсис осмотрел ее, принял ставку и выиграл на фулле.
Мать, наверное, не поверила этой истории, хотя и не связала появление обновки с Катриной. Однако она не упускала случая позлословить на ее счет, поскольку знала, что у Френсиса появились обязанности перед женщиной, если не привязанность — и не просто к женщине, а к владелице вредного дерева.
Она наглая, высокомерная. (Неправда, сказал Френсис.)
Неряха, плохая хозяйка. (Сходи посмотри, сказал Френсис.)
Рисуется, сидит перед окошком с книгой. (Не зная, как оправдать книгу, Френсис негодовал молча, а потом вышел из комнаты.)
В окнах пляшущего пламени, которое поглотило Катрину и ее кровать, Френсис увидел голые тела, соединившиеся в любви, сладострастные корчи, поцелуи счастливой муки. Он увидел себя и Катрину в алчном броске, которого не было, в блаженных ласках, которые могли бы быть, и затем в верховном слиянии жажд, которое будет всегда.
Любили они? Нет, они никогда не любили. Они любили всегда. Они узнали любовь, которую ее поэт поносил бы и пачкал. И они запачкали свое воображение мутацией любви, которую поэт Катрины воспевал бы и прославлял. Любовь всегда неполна, она всегда ложь. Любовь, ты чистая рубаха моей души. Глупая любовь, недалекая.
Френсис обнял Катрину и вложил в нее беспорочную кровь своей первой любви, и она отдалась — не существо, а слово: милосердие. И слово набухло, как милость его набухшего члена, поднявшегося, чтобы принести ей стойкий багровый дар карающего греха. И тогда эта женщина внедрилась в его жизнь, прячась в самой сердцевине пламени, улыбаясь ему во всей бесстыдной красе своих снов; и пробудила в нем желание любви его собственной, любви, не принадлежащей больше ни одному человеку, — любви, которую ему не придется делить ни с другим мужчиной, ни с юношей вроде него.
— Но-о, — крикнул Росскам.
И под солнцем, всползавшим к зениту, телега покатилась с холма, и лошадь свернула с Колони-стрит на север.
V
Скажи мне, прекрасная дева, есть ли у вас еще такие, как ты. Встречаются, добрый сэр, и дум-ди-дум и дум-дум-ту.
Как изящно, как благородно.
Элен напевала, глядя на стену, освещенную поздним солнцем. В кимоно (шелк, правда, из десятицентового магазина, но не лишено элегантности, совсем как настоящее, никому не догадаться; кроме Френсиса, никто ее в нем не видел и не увидит; никто не видел, как ловко она стянула его с вешалки у Вулворта) — в кимоно, надетом на голое тело, усевшись поглубже в старом кресле, выпускавшем из себя начинку, она уставилась на пыльного лебедя на картине с треснутым стеклом, лебедя с красивой белой шеей и красивой белой спиной: лебедь был, был.
Да да-да.
Да да-ди-да-да.
Да да-ди-да-да.
Да да да.
Она пела. И мир менялся.
О сладостная сила музыки, она возвращала ей молодость. Мелодия вернула ее в тот фарфоровый век, когда она стремилась к высотам классической музыки. Ее план — а первоначально план ее отца — заключался в том, что она пойдет по стопам бабушки и семейную гордость вознесет на новые высоты: сперва Вассар, затем, если она действительно так одарена, как кажется, — Парижская консерватория, затем концертный мир, затем весь мир. Если что-то сильно любишь, говорила ей бабушка Арчер, когда на девочку нападала слабость, — ты согласна умереть за это; потому что, когда мы любим изо всех сил, наши глупые маленькие «я» уже мертвы и нету уже страха перед смертью. А ты бы умерла за свою музыку? — спросила Элен. И бабушка сказала: я думаю, что уже умерла. А через месяц ее настигла весьма жестокая смерть.