Ноги становятся ватными, тело обмякает, медленно сползает по стене — у двери в операционную.
Что-то белое, неспешное. Ближе, ближе… Хирург кладет мне на плечо руку. "Будем надеяться…"
Стискиваю голову руками. Это я виновата. Тополиный пух. Стояла и смотрела. Зачем я стояла и смотрела? Чего мне не хватало? У меня было все — мой сын. Какая же я мать! Разве я — настоящая мать? А еще — Никитка. Кокетничала у подъезда, слушала воробьиный щебет. Вместо того чтобы сразу идти домой. Если бы я пришла на несколько минут раньше. Всего на несколько минут!..
Узкая койка. Но белый сверток на ней — еще уже. Деревянный настил кровати под углом: изголовье опущено, низ приподнят. У него сломана нога. И еще рука. И еще не все ясно с позвоночником. Тополиный пух… Стояла, любовалась. Кокетничала…
Рядом с койкой капельница. Стальная игла всажена в тонкую голубую жилку на виске. Это я ее всадила…
— Смотрите, как надо регулировать колесико. Так раствор лучше всасывается, — говорит сестра и доливает в капельницу.
Значит, еще день.
Мишка лежит неподвижно. Он без сознания. Я сижу рядом, на стуле. Это сейчас очень нужное дело — сидеть.
Беру его руку. Ту, что без гипса. Раз… два… три… шестьдесят… девяносто… сто сорок. Частые, напряженные удары. Сто сорок! Температура держится…
А если бы я не стояла и не смотрела на тот пух? Не кокетничала с чужими мужьями? Когда муж позвонит, я ему все расскажу. Все. Ничего не утаю. Не пощажу себя. Он же мне все-таки не чужой — Мишкин отец.
— Мамаша, подвиньтесь. Укол. Напоследок — вам.
Значит, уже ночь.
— Мамаша, градусник.
Это — Мишке. Значит, уже утро. Утром — врачи, обходы, лекарства. Голоса, звук шагов, жизнь.
А ночью…
День, ночь, день, ночь…
Стук капель о раковину. Там, в углу палаты. Кран. Пыталась его закрутить — никак. Днем почти не слышно, а вот ночью… Кап-кап-кап. Громко, на всю палату. Словно гвозди в доску всаживают: кап-кап-кап…
Раз… два… три… шестьдесят… девяносто… сто. Сегодня уже сто!
— Сегодня сто! Всего лишь сто! — сказала вслух.
Кому? Себе. А кому еще? Кто у меня есть? Муж?
Сонечкин муж?..
Раз… два… три… шестьдесят… девяносто…
Кажется, с тех пор у меня появилась привычка считать — ступеньки на лестницах, телеграфные столбы, свои и чужие шаги. Все предметы, все звуки укладываются в этот навсегда впечатанный в сознание ритм: раз-два-три… шестьдесят… девяносто…
Потом мне разрешили выносить Михеича на воздух.
Трава в больничном садике еще густая и зеленая. В ней устало и смирно лежит тополиный пух.
Кто-то поднес спичку, и огненная дорожка пробежала по траве. Пух горел неровно, какими-то скачками, то затухал, то снова вспыхивал. Раз, два, три… шесть, девять…
Когда нас выписали, рябина уже совсем созрела. Позвонит муж, и я ему скажу, как горел в траве тополиный пух. И как мы возвращались из больницы домой. Как светило солнце и какими зелеными еще были деревья на бульваре. И какой красной была рябина у нашего подъезда. Я ему все скажу…
Он позвонил утром. Спросил:
— Ну как вы там?
Я ничего не ответила. Была зима. Дул холодный ветер, остервенело швыряя в окна мелкую крупу.
Он позвонил ровно через год, два месяца и семнадцать дней после того, как мы выписались из больницы. Я же привыкла считать…
Пьяная вишня
Получится или нет? Надо бы потренироваться. В вагоне, правда, трудно, но другого места уже не будет. Так что надо здесь. Сейчас. У артистов это запросто: моргнут раз-другой — и готово. Потоки слез и прямо на глазах удивленной публики. Она, Таня, всю жизнь подозревала в себе скрытый артистический талант. Разыграть, скажем, родителей, одноклассников и даже учителей — все равно, что высморкаться. В прошлом году, в девятом, она так здорово изобразила приступ острого аппендицита, что Синяжка ее тут же в поликлинику направила. Еще и Алку, подружку, в сопровождающие выделила. А отпроситься с урока Синевской, да не с простого, а с сочинения, да еще вдвоем с подругой!.. Только по ходатайству верховного прокурора!
А вот со слезами… То есть, когда не нужны, они тут как тут. А когда надо — никак. Завтра будет надо. Иначе что о ней подумают? Хороша внучка!
Но это не так, бабушку она любила. Очень. Ведь бабушка у нее одна. Папиной матери Таня не помнит, а вот Клавдия Федоровна… Почти все детство прошло у нее в Яблоневке. И если последнее время Таня перестала ездить туда, то не потому, что надоело, а потому, что жизнь такая: то секция художественной гимнастики, то кружок бального танца. Уроки иногда учить надо — десятый класс как-никак… Ну просто финиш! А бабушкина болезнь как раз на такое неудачное время выпала: разгар зимы, они с Алкой и другими одноклассниками в недельный лыжный поход наметились. Снег-то не ждет, чуть рот раскрыл — уже и оттепель, все опять черно. Бабушка говорила, что теперь зимы не те, что раньше. Хотя и раньше было уже не то, что еще раньше, во времена ее матери, Таниной прабабки. Тогда и снегу было завались, и морозов — рождественские, крещенские и какие-то там еще. Зато теперь можно без меховой шубы всю зиму протопать. А мех сейчас дорогой, родителей на него не расколешь.
Зимы нет, а простуживаться стали почему-то чаще. Вот и бабушка. Нет, если бы Таня думала, что это серьезно, то тут же села бы в самолет и прилетела, несмотря ни на какие походы. Но ведь все считали, что это обыкновенное ОРЗ, что не страшно. Кто же знал, что будут осложнения? И что так все кончится…
Дико жалко бабушку. Ну просто дико! А слез почему-то нет. Вдруг они и завтра не появятся?
Как же их все-таки добыть? Попробовала часто моргать глазами и шмыгать носом — без толку.
Надо вспомнить что-нибудь из детства, из того времени, когда она жила в Яблоневке. Чтобы разбудить тоску по тому, чего уже никогда не будет. Она плотно зажмурила глаза, сосредоточилась. Вот одноэтажный дом из розового кирпича, обнесенный низким плетнем. Везде еще черно и голо, а на бабушкином дворе, за курятником, уже проклевываются тонкие зеленые стрелки. И клубника у нее раньше всех поспевала. Таня так ясно представила: влажные пунцовые ягоды в мелких-мелких желтых точках. Крупные и яркие, как новогодние шары. Бабушка только и успевала с них кур шугать. А этот клубничный запах! Застрелиться можно!
А потом поспевали яблоки, вишни. Мясистая, чуть не с Танин кулак, лутовка и тугая малиновка. Бока оранжевые, словно железосинеродистый калий: им его химичка показывала. Бабушка крутила соки, варили варенье, делала настойки. Все лето и осень ее пальцы оставались голубыми от этого фруктово-ягодного хозяйства. Однажды куры разрыли неглубокую ямку, куда бабка закопала прошлогоднюю ягоду от вишневой наливки, наклевались и пошли кружить по двору. Шатались и заваливались набок, ошалело тараща глаза. А потом упали, кто где — клювы разинуты, крылья врастопырку. "Ох-хо-хо-юшки, — причитала бабка, бегая по двору, и всплескивала руками, — всю птицу сгубила!" Но птица оклемалась. После этого бабка уже не доверяла пьяную ягоду земле.
А как перекликались по утрам петухи! Ку-ка-ре-ку-у-у-у! Вначале в одном дворе, потом — в другом. Такой переполох устраивали! Вся Яблоневка звенела от петушиных песен. И вообще все там было звонко, солнечно, душисто. Таня потянула носом и почувствовала пряный запах помидорной ботвы, кукурузных початков и острый укропно-чесночный аромат дубовых бочек, в которых бабушка засаливала огурцы и замачивала арбузы. "Для моей Татушки-Ладушки", — приговаривала, укладывая в бочку круглые зеленые "ковуницы". "Ой, бабушка, сколько раз просила не называть меня так, — возмущалась Таня. — Я уже взрослая, а ты все сюсюкаешь…"
Тане стало тепло и уютно на жесткой вагонной полке. Захотелось моченого арбуза. А плакать вовсе не хотелось. Почему? Ей ведь по-настоящему жалко бабушку. Может, она, Таня, и в самом деле холодная, бессердечная эгоистка? Недаром их русичка как-то сказала: "Ты не умеешь думать о других, Сомова". А почему? Кто сделал ее такой? Родители, кто же еще. Их постоянная грызня. Нудная, изо дня в день. Все ведь притупляется, как ее старики понять этого не могут?! Раньше она переживала, даже плакала втихаря, не зная, как их разнять. А теперь ей начхать. Только начинают, она надевает наушники своего "плеера", врубает какую-нибудь запись — и гуляй, Вася. Не пытается ни утихомирить их, ни установить причину. Да и нет, наверно, причины. Просто — повод. Потому что они умеют заводиться из-за ерунды. Особенно мать. Отец не мелочный, он выше всяких там "ну, кто первым начал?". Сидит и тихонько в шахматы играет сам с собой. Ну и что? Какое ей дело? Так нет, и ворчит, и ворчит: "Ты еще долго диван просиживать будешь? Другого дела не нашел? Лучше бы полку в ванной прикрутил — мыльницу поставить некуда. Мужчина, называется!" Отец в конце концов не выдерживает, начинает огрызаться. Да тут и святой бы не стерпел. Ну села бы и сыграла с ним. Или хоть мультики вместе посмотрели, лишний раз бы улыбнулась. А то: "Татьяна, ты варенье брала? А почему банку не закрыла? На место не поставила?" Ну забыла. Что ей, трудно банку крышкой прихлопнуть и в шкаф сунуть? Без лишних слов. Так надо же повоспитывать! Поздно, дорогая мамочка, поздно. Раньше-то куда смотрели? Собою занимались — и он, и она, а своим единственным ребенком — нет.