16
Ивану Корневу снилась окраинная Россия. Та далекая, давняя, только в книгах читанная страна, которой сам Иван никогда не видел.
…Лежало большое заснеженное поле – обнаженная блестящая ровнота, мотались под ветром позванивающе, точно проволочные, кусты. Было лунно. Лес черным гребнем прочерчивался у самого края равнины. Протяжно наплывал волчий вой – глухой, низкий…
Иван открыл глаза – все тот же глухой, низкий вой тягучими волнами плыл «ад Догне-фиордом. Еще ничего не разобрав со сна в кромешной темени землянки, Иван протянул руку в сторону и угодил пальцами в чью-то теплую спину.
– Заспался? – недовольно скрипнул голос Егора Силова.– На своих бросаешься?
– Егор, что это? – садясь на нарах, встревожено спросил Иван. Ответили не сразу.
– Мобилизация у них. Вместо людей овчарок ставят,– сумрачно объяснил Шмелев.– Половину конвоя забрали.
Вой тягуче, надрывно стлался над лагерем.
– К покойнику это…– прислушиваясь к рыдающей октаве, негромко сказали из угла снизу.
– Ну, тогда им выть да выть,– сразу откликнулись на голос.– В каменоломне вчера ребята из третьего номера сказывали: какой-то фон обер Шельм приехал. Вроде председателя по «разгрузке».
– Шельм по-старонемецки есть не что иное, как палач,– тихо сказали рядом, и Иван по акценту установил: чех Шостек, литературовед из Праги, заложник, неизвестно как попавший в отдаленный лагерь для русских военнопленных.
– У Генриха Гейне имеется даже стихотворение о том, как маркграф наградил шельма дворянством,– так же правильно по-русски продолжал чех: «И если ты шельм, так и будь же ты шельм, но только фон Шельмом отныне…» Не читали, содруг Корнев?
Тупые грузные шаги пропечатали мерзлую землю возле двери восьмого блока.
– Нумер ахт. Хир,– отрывисто сказали за дверью и загремели замком.
В землянке, как обычно, стало слышно шуршание песка, осыпающегося под нарами.
Дверь распахнулась. По ногам потянуло холодом. Луч аккумуляторного фонаря широким лезвием упал на нары, вырвав из темноты их голый ребристый настил, сплошь покрытый телами спящих.
Вошедших за светом не было видно.
Зашуршала развернутая бумажка. Маленький измятый ее лоскуток, трепещущий под ветром, ворвавшимся в открытую дверь, мелькнул в ослепляющем конусе света – белый и легкий, точно голубь в темных небесах, тревожно освещенных пожаром.
Бумажку держала рука в форменном обшлаге с двумя светлыми пуговицами.
На нарах, прислушиваясь, вытягивали шеи. Это была первая бумажка, которую люди увидели в руках немца с самого начала плена. Ничего хорошего ждать от нее не приходилось
– Третьяков Андрон,– хрипло сказал человек, заслоненный лучом фонаря.– Третьяков. Зо. Есть?
– Третьяков есть,– ровным голосом сказал комиссар из угла слева.
Свет, скользнув по стойкам, метнулся в угол, в сторону спокойного голоса.
Третьяков, неспешно застегивая крючки шинели, сидел на нарах. Его спокойное лицо навсегда запомнилось Ивану, и он позавидовал ему и пожелал себе одного – вот такой же спокойной усмешки в ту ночь, когда придут и за ним.
– Шнеллер (Скорее)…– хрипло сказали за пучком тега, который, качнувшись, уткнулся в угол под нары-немцу надоело держать фонарь на весу.
– Та, Ваня?-шепотом спросил комиссар.– Не надо волноваться. Дело военное. Держи руку…
Иван ощупью нашел пальцы Третьякова, стиснул их. Они были сухие, твердые.
– Андрей Федорович!.. Учитель… Родной,– в смятении шептал Иван, не отпуская руки комиссара.
– Ну, что поделаешь, это же война, Ваня…– ласково повторил Третьяков, точно не он, а Иван должен был выйти в ночь впереди конвоя автоматчиков.– Что бы ни случилось, заруби в памяти – будущее наше. Заканчивай свой университет. И запомни – «не смеяться и не плакать, но понимать». Ну, прощай, мальчик…
Они обнялись. Кто-то третий втиснулся между ними. По тяжелому дыханию Иван угадал своего командира и не удивился тому, что по щекам Шмелева текли слезы.
– Прощай, Андрей Федорыч! – сжатым от волнения голосом прошептал капитан-лейтенант и, обняв, поцеловал Третьякова в колючие твердые губы.
– Главное: во что бы то ни стало дорабатывайте тот вариант с каменным карьером. Он единственный,– быстрым шепотом сказал комиссар.
– Ннюю? Фертиг (Готово)? – нетерпеливо спросил невидимый от порога.
– Пошли,– просто, точно отправляясь на прогулку, откликнулся комиссар и, расцепив руки однополчан, шагнул к двери.
– Прощайте, товарищи! – отчетливо, громко, как пароль, бросил он, уже стоя между двумя прижавшими винтовки к ноге, помедлил секунду, усмехнулся ласково-ближе кровных братьев были они ему сейчас, все эти остающиеся жить рулевые, комендоры и минометчики.– Живите, не поминайте лихом! Помните, будущее наше.
– Прощайте, товарищ Третьяков! Прощай, Федорыч! – согласно ответила темнота, и громче всех прозвенел молодой суровый басок:– Прощайте, учитель…
– «Тофариши!..» – бешено передразнил кто-то из невидимых за полосой света. О, мы дадим тебе – тофариш, триста красных чертей. Абер марш – форвертс (Вперед)
Световой клин мотнулся в сторону, скользнул по нарам и выплеснулся за дверь, выхватив из сырой темени холодно сверкнувшую зеленую сталь каски, и белым тонким огнем вспыхнул на лезвии штыка.
Взведенным курком щелкнул замок.
Кто-то торопливо ссунулся с верхних нар и припал ухом к замочной скважине.
– Не вяжут. Вперед пустили. Может, и обойдется? Может, в карцер за что, а, братишки? – с затаенной надеждой спросил прислушивающийся. Никто не узнал голоса-это был вовсе не сочный тенорок Егорки Силова.
– Таких не вяжут. .– вдруг упрямо вступился Иван.– Видел, как он себя держал? Только так не обойдется… Убьют нашего Третьякова. Затем и взяли, вурдалаки!-ненависть и слезы кипели в голосе Ивана.
– Хватит, старшина! Что ты его раньше времени хоронишь? – строго прервал Ивана Шмелев.– У старика бы выдержке поучился! Это тебе не с автоматом да под ясным небушком. Время такое – любому эта наука пригодиться может.,
…Стиснув зубы, Иван сел на нары. Слезы капали ему на руки, на шершавые пыльные доски. Кусая рукав бушлата, Иван ткнулся головой в сырые, затянутые плесенью бревна. Овчарки, заменившие людей, звеня натянутыми цепочками, рвались и выли вокруг обнесенного колючей проволокой двора.
Иван, с такой напряженностью морщась, точно стрелять должны были в затылок ему, прислушивался к шорохам ночи – не громыхнет ли вдали?
17
Рыжий усатый таракан был удивительно способным насекомым. Так как книг подследственным тогда не давали, Третьяков вынужден был заполнять свой досуг чем придется.
Совсем как скаковой рысак, таракан бегал по кругу, сложенному из спичек на железном откидном столике одиночки. Окончив прогулку, по бумажной лесенке он уходил в свое жилье – узкую, как и сама камера в Крестах, папиросную коробку.
Тогда бывший студент Третьяков провозился с тараканом почти полгода, до самого конца следствия.
И сейчас, вспомнив те далекие времена, комиссар усмехнулся, открыл глаза и отлепил спину от холодных бревен стены карцерной одиночки.
Таракан был почти тридцать лет назад в петербургских Крестах, камера номер триста девяносто восемь. В Догне-фиорде тараканов не было, и время шло здесь вдвое медленнее.
Третьяков вдруг нахмурился и пробормотал упрямо, вслух:
– Ничего это не меняет. Абсолютно ничего.
Вооруженный побег его однополчан и так и этак должен был состояться, хотя и без его участия.
Он сделал все, что от него зависело, и мысли людей работали в нужном направлении. Теперь немцы могли ему только мстить. Во всем прочем они опоздали – время работало не на них.
Третьяков представил себе всех четверых с тяжелыми молотками каменотесов в руках и чуть в стороне присевших у костра, свыкшихся со смирением русских конвоиров. Рано или поздно, но ребята должны были уйти и спасти знамя, а он в конце концов старик и достаточно потоптал землю.
Выводя из задумчивости, медленно, вздвоено, точно на фаготе проиграв какую-то жизнерадостную и несложную гамму, пропела автомобильная сирена где-то на повороте шоссе под горой, стремительно и прямо летящем вдоль моря.
Звук был городским, мирным, напоминающим Красную площадь в полночь, за минуту до того, как часы на башне заиграют знакомый мотив.
Москва! Как много в этом звуке
Для сердца русского слилось:
Комиссар ласково усмехнулся.
Все было схлестнуто в один перепутанный, неразрывно-тугой и теплый узел – первая его тюрьма в далекой России, подготовка вооруженного побега, последние торопливые слова Ивана Корнева, точно сам он уходил, а комиссар оставался, и имя города – Третьяков знал это совершенно твердо,– сейчас не сходящее со страниц фронтовых сводок всех телеграфных агентств мира, тысячелетней почти давности слово – Москва.