– Вернее, совсем не ясно. Чем, например, плох разрабатываемый карьер?
Хазенфлоу коротко хохотнул и вдруг порывисто потянулся, широко в стороны разбрасывая руки. Служебный кабинет стал ему тесен; и – опытный пловец на больших просторах – он словно вырывался из его казенной узости.
– Масштабы, масштабы, уважаемый! Какой это к черту карьер? Это щель, и мы возимся в ней, как клопы. Словом, я верю в ваш хозяйский глаз. Смотрите, не потеряйте мою записку.
…Андрей Федорович не спеша шел ложбинкой. Дважды он поймал себя на том, что без особой нужды оглядывается – так непривычно еще было отсутствие конвоира за плечами.
Опавшие листья берез шуршали под ногой. В ложбинке было накурено легким сизым туманом, наползающим с моря. Пахло прелью и увядающим лесом, осенью.
Вдали замирал дробный стукоток каменоломни, ревели перегруженные моторы пятитонок. Комиссар поморщился.
Каждый лишний день работы на врага лежал и на его совести.
Немец в пятнастом маскхалате бесшумно поднялся из-за чащи молоденьких елочек. Его черный автомат чем-то напоминал слесарную дрель.
– Руссиш, хальт! – лениво сказал он.
Третьяков молча протянул ему записку начальника лагеря капитана Хазенфлоу.
Второй такой же пятнасто-пестрый немец лежал в ближних кустах. Третьяков заметил и длинное туловище ручного пулемета, положенное поперек мшистой валежины.
Аккуратно, по старому сгибу сложив записку, немец-часовой отдал ее Третьякову и так же бесшумно ушел в кусты.
Где-то невдалеке протяжно взвыла овчарка, видно и на сворке проводника почуяв близость чужого.
Третьяков, не меняя спокойного выражения лица, продолжал идти предательской ложбинкой, единственной, как он считал, кратчайшей дорогой к лесистому хребту. В душе его все кипело-как бы они классически нарвались здесь на пулю!
Пока он дошел до конца впадины, его останавливали дважды, и картина стала ясна во всех деталях. Оцепление было достаточно плотным, а между сторожевыми постами патрулировали проводники с собаками, и, даже связав или приколов их же штыками часовых в карьере, беглецы пришли бы сюда только за тем, чтобы лечь под прицельным огнем ручного пулемета.
Нет, Хазенфлоу был вовсе не так беспечен, как могло показаться с первого взгляда. Да и тот смуглый итальянский капитан, как видно где-то уже порядком понаторевший на всяких каторжно-конвойных хитростях, тоже наверняка приложил здесь и свой ядовитый ум, и свою сухую твердую руку.
Третьяков, понимая, что все его планы побега в ближайшие дни рухнули, вдруг почувствовал такую горькую опустошающую усталость, словно из него сразу выкачали стакана два крови.
Он присел на небольшой голый валунок и закрыл глаза.
Давняя картина встала в его памяти.
Люди в серых, шинельного сукна, куртках, в таких же бескозырках – блинками, в мягких суконных котах, позвякивая кандалами, возили под гору на тачках битый камень.
Туполицые солдаты конвойной команды, зажав трехлинейки в коленях, вот так же сидели на валунах по обе стороны глубокой каменной выработки.
Царские каторжники работали напряженно, молча. Повизгивали несмазанные колесики тачек, дробно гремели дощатые настилы.
– Ну и вятрище. Чистый мордотык! – хрипло сказал тогда старший конвойный, плечистый ражий усач с лицом, выдубленным всеми ветрами Сибири.– Робя, слазь вниз – нихто не увидит.
Скользя по осыпающимся камням, конвойные полезли под откос за своим беспечным вожаком.
Тот ветреный яркий день навечно оттиснулся в памяти Андрея Третьякова. На четырех прирученных медведей срочной царской службы обрушили тачки с камнем, а оглушенных обезоружили и взяли голыми, закованными в железо руками шестнадцати политических каторжан, среди которых был и он, недоучившийся студент-технолог Третьяков. Пристрелить пришлось только одного старшего – самоуверенного горячего дурака, остальные держались за жизнь крепче, чем за казенные трехлинейки, и их только немного помяли в короткой и яростной свалке…
Припоминая подробности того давнего побега, обхватив руками коленку и закрыв глаза, сидел Третьяков на голом норвежском валуне.
Сколько времени прикидывались они тогда тихонями, подъяремным быдлом, смирившимся с судьбой? Месяца три, не меньше?
А ведь против них были выносливые, ко всему привычные, прошедшие кадровую муштру русские парни, как «Отче наш» заучившие весь катехизис конвойных обязанностей.
Так неужели же немцы, итальянцы и французы окажутся устойчивее?
Третьяков медленно покачал головой. Вывод напрашивался сам – надо ждать холодов, ранних сумерек, осеннего лютого океанского сквозняка. Они, и только они, снимут двойное оцепление, свяжут часовых, загонят их в укрытые от бури щели горных выработок, в глубокие ковши карьеров, на расстояние протянутой руки от подконвойных.
А лезть под пулемет было безрассудно и ничем не оправданно. Комиссар решительно поднялся с камня и ровным шагом человека, принявшего твердое решение, пошел дальше в гору, искать диабазовый карьер.
14
Тишайшее зимнее утро вставало над губернаторством фиордов. Океана совершенно не было слышно.
Капитан Туриньи открыл глаза. Постель, на которой он лежал, была незнакомой. Железные обручи сдавили виски.
Капитан сел на кровать. Прошуршала перевернутая страница. В открытую дверь напротив было видно, как Дарлиц-Штубе, лежа в постели, читал толстую книгу.
– Доброе утро, герр доктор Бертольд,– на ломаном немецком языке через коридор мрачно сказал Туриньи и тут только заметил, что между ними, на походной койке, вынесенной в коридорчик, лежит кто-то накрытый голубым одеялом.
– Что у нас, приемный покой сегодня? – вполголоса ворчливо спросил капитан колониальных стрелков.– Или вытрезвитель?
Они взаимно недолюбливали друг друга.
– О нет, капитан,– едко возразил врач.– В вытрезвителе нуждались только вы. А это Рюллов. Морской летчик. Правда, у него вынужденная посадка, но он совершенно трезв.
Летчик вдруг вытянул ноги, резко перекинулся на спину и, до пояса отбросив с себя одеяло, сел на зазвеневшей походной койке – небольшой, плотный, подвижный, в лиловом вязаном белье.
– Хайль Гитлер, господа! – весело выкрикнул он и синхронно с упоминанием имени фюрера вскинул кверху правую руку.– А заодно и доброе утро. Неужели, капитан, вы меня не узнаете? Конечно, выпито было слишком много. Ну? Помните банкет на «Принце Рупрехте»? Помните, как нас свалило этой проклятой «Белой лошадью». Бог, покарай Англию! Это же не вино, а какой-то бризант, мы так тогда и порешили. Припоминаете?
Вспомнив «Белую лошадь» – летчика он так и не вспомнил,– Туриньи восхищенно выругался по-итальянски и тоже сел на постели. Так, сидя в одном нижнем белье, союзники поклонились друг другу. Обруч на голове Туриньи от резких движений сдвинулся туже. Капитан страдальчески поморщился и поднял руку к темени.
– Ясно без слов – катценямер (Похмелье) после очередного возлияния,– сочувственно смеясь, сказал летчик.– Ну, особенно падать духом не следует, у меня за сиденьем еще есть запасец такого горючего,– он только прищелкнул языком.– Вот сейчас мы, как принято говорить по утрам в России, «подправимся».
– Минуточку, герр Рюллов,– попросил Туриньи.– Это мы еще успеем. Сначала большие новости. Как себя чувствует Москва? Что там слышно с клещами Браухича? Они еще не сошлись?
Морской летчик поморщился и потер двумя пальцами переносье. Человека явно сталкивали с тем, от чего он старательно уходил.
– Господин бог! – И здесь Москва? – пытаясь свести все к шутке, пробормотал он.– Вся Европа помешалась на этом слове,– тон его был совсем другой, чем минуту назад, брюзгливый и скучный.– Пока ясно только одно: дойти до Москвы оказывается совсем не так просто, как думали в большом штабе…
– Че-пу-ха! – вдруг отрубил Дарлиц-Штубе.– Фюрер сказал, что день сдачи Москвы должен совпасть…
Туриньи, только досадливо поморщившись, показал свои белые литые зубы. Рюллов внимательно посмотрел на белобрысого ДарлицШтубе, на экспансивного смуглого южанина, по-видимому еще никак не успевших отравиться фронтом, вздохнул и ничего не ответил.
– Однако вы очень далеки от войны, господа. ..– осторожно и сожалеюще сказал он через долгую паузу.– Просто вы – в другом мире… В вас еще до дьявола задора и самого розового мечтательства. Короче говоря, вы еще младенцы…– уже осуждающе заключил он.– Ну, а наступление наших войск пошло совсем не так, как намечалось. Прогулка явно не удалась.
Рюллов глубоко, подавленно вздохнул.
– Да, это не Крит, не Польша и не Франция…– угрюмо продолжал он.– Это Россия, то есть две с половиной Европы по площади и кромешный ад по жестокости боев.
Он изо всей силы, точно пробуя открутить собственную голову, тряхнул шевелюрой.