До позднего вечера Тришка мыкался возле дома Кузьмы Ивановича, все выглядывал Лушку да ощупывал ленту в кармане. Атласную, бордовую, шириной ровно в три пальца. Увидел, что Лушка тащит помои свиньям, а во дворе никого нет, приоткрыл калитку, воровато просунул голову и позвал:
— Лушенька, скоро ты? Лента во, — хлопнул себя по карману. — Аршин, да ещё и с четвертью.
Лушка остановилась, вскрикнула. Поставила ушат на землю и, пригнувшись, побежала к воротам.
— Да я тебя, косошеего… — С разбегу всем телом упёрлась в калитку.
Тришка еле успел убрать голову.
Напряженно шумит ночная тайга, полная непонятных тревожных звуков, шорохов, хрустов и стонов. Глухо гудит ветер в темных вершинах. И кажется Сысою, кто-то невидимый крадется за ним.
Сысой впервые в тайге один, без костра, без спутников, на незнакомой тропе. Темно — хоть глаз выколи. Пихтовая ветка коснулась лица. Отпрянул Сысой, замерло сердце.
— Кто тут! — выхватил нож и до боли в пальцах сжал рукоятку, а левую руку протянул вперёд для защиты. Нащупал ветку. — «Слава те господи. Да скоро ли Безымянна? Ребятишки говорили: «Ходи, дяденька, прямо. Никуды не сворачивая». Куда тут свернешь в колдобины.
Ухнул филин. Эхо повторило уханье. Казалось, люди хохочут с присвистом, с гиканьем, а устав хохотать, стонут. Протянув руки вперёд, точно слепой, шёл Сысой по тропе, спотыкался, падал, кривил губы от боли. Заяц вырвался из-под ног, хрустнул валежником. Сысой присел. Затаился. Но у земли ещё больше звуков. Ветер травой шелестит, какая-то птица стонет спросонья в кустах, раздаются тревожные вздохи, бульканье.
— Николай чудотворец, спаси грешную душу раба твоего, — шепчет Сысой и крадется вперёд.
Страшна ночная тайга непривычному человеку. Стоит она тёмной, непроглядной стеной и, кажется, неотступно следят за тобой чьи-то глаза. Как ни верти головой, неотрывно смотрят в затылок.
Впереди мелькнула красная точка. Костер! Еле приметный, но возле него люди, и Сысой обрадовался, заторопился. Крикнуть бы и услышать в ответ человеческий голое. Но кричать нельзя, и от этого чувство одиночества стало ещё сильнее, а окружающая темнота враждебней.
Перейдя в брод Безымянку, Сысой опустился на колени и пополз, стараясь не хрустнуть веткой, не зашуршать травой.
Маленький огонек впереди то вспыхивал, то пригасал, и светлое пространство вокруг него то расширялось, вырывая из мрака фигуры двух человек, сидевших возле костра, то, судорожно дрожа, уменьшалось до красноватого пятачка и контуры людей растворялись во мраке. Черноусого каторжника у костра не было, не было ни лопат, ни кайл, ни лотков — обычного инструмента старателей. Только ведерко висело над огнём.
«Ошибся дорогой?»
Но не было сил уйти обратно в тайгу, и Сысой ждал, затаившись между кочками, продрогший, измученный.
У костра белокурый парень с черным железным совочком в руках говорил:
— Вот крылья, Ксюша. — Лучше орлиных. Расступись, народ: Иван Рогачёв в Питер летит…
Парень встал и распластал руки, будто и вправду летел. Девушка дернула его за полу рубахи.
— Сядь, Ванюшка, не то как бы золото не рассыпал.
«Золото»! Сысой встрепенулся, напрягся, стараясь не пропустить ни единого слова.
Парень вырвал рубаху из рук девушки.
— Не сяду! Я петь нонче буду! — но все же сел. Осторожно поставил совочек возле огня и обнял девушку. — Эх, Ксюха, нашла ты сёдни жука, спрятала его в туесок, и тебе забава на несколько ден: пошто жук рогатый? А што он ест? Откуда он взялся? А меня жуком не удивишь. Мне, Ксюха, тоскливо в деревне.
Девушка отстранилась, с тревогой посмотрела на парня.
— Какой-то ты чудной стал, Ванюшка.
— Всегда я такой был. Только никто не знал. Будит тятька пахать, а мне вот до чего неохота. Вчерась пахал, сёдни пахать, завтра… А услыхал про Питер, и все во мне будто вскипело. Хоть бы день там пожить. Даже бежать собрался. И сбежал бы, ей-пра, а как узнал про золото, так сразу почуял: вот они, крылья. Вот он, Питер. — Снова обнял девушку. — Ксюха, я и тебя возьму в Питер…
Озорная удаль у парня в глазах.
Девушка подняла с земли ложку, помешала в ведерке. -
— Сыра ещё. Не упрела… Не такой ты был раньше, Ваньша. Совсем не такой.
— А лучше я стал али хуже?
— Не знаю. Видать и впрямь в тебе чего-то бурлит. Ишь, как картуз теперь набекрень стал носить. Вроде Михея.
— Це люб?
— Боюсь я чего-то… Непонятный ты стал. Непривычный. — Ксюша ласкала колечко. Ванюшка откинул с совка бересту и снова стал перебирать золотинки.
— А знашь, кто этот Иван Иванович? Каторжник! Во!
— Врёшь?
— Вот и не вру. Сам сказывал нонче. Скорей бы хоть тятька приехал.
— Ваньша, и срамник он к тому же. Намеднись зачал допытывать, как парни девок сватают и как свадьбы правят. Я закраснелась вся, а ему бесстыжему хоть бы што. Пишет и пишет, пишет и пишет.
— Каша, поди, упрела?
— Упрела, поди. Сёмша, Иван Иваныч! Идите к костру вечерять.
…Весь следующий день Сысой пролежал в кустах. Смотрел, как бродили по колено в воде Симеон и Иван Иванович, добывая из ключа пески, а Ксюша с Ванюшкой промывали их в лотках.
— Вот оно что, — дивился Сысой. — Даже шурфов не бьют. Верховое золото моют. На приисках говорят: дерн дери и золото загребай, а тут даже и дерн не надо драть. Вот это да!
Дождавшись ночи, Сысой подполз к облюбованному пеньку. Вздрагивая при каждом шорохе, вынул нож, вырезал меж корней дерновину. Расстелил пиджак, и ссыпая на него землю, выкопал яму. Уложил в неё бутылку с запиской и шесть пятаков. Закопал. Вложил дерновину обратно, а оставшуюся землю осторожно высыпал в ключ. Вернувшись к потаенному заявочному знаку и опустившись на колени, чиркнул спичкой.
— Чисто все сделано. И место приметное. — Оглянулся. — Вот он мой прииск! Месяц-другой и вернусь я сюда управляющим. На паре коней… С бубенцами.
На Безымянку Устин приехал под вечер. Увидел шедшего по поляне Ванюшку, крикнул:
— Поди-ка сюда. Распряги лошадей.
Пока Ванюшка возился с упряжью, отец стоял возле ходка и разглядывал сына: золотистый пушок на верхней губе, беспокойные глаза с блестками. Кровь в нем играет, буйная, рогачёвская.
— Ну, как золото моется?
— Ниче, тятя.
— Дурак. Вымахал с коломенскую версту, а ответить путем не можешь. Да этого «ниче» у меня полны закрома. — Однако ругаться больше не стал. Подумал: «Права Матрёна — женить парня надо».
Когда Ванюшка привязал лошадей на выстойку, отец показал ему на ходок:
— Садись. Мать чего-то несуразное мне сказывала про тебя и про Ксюху. Кончилась блажь-то?.
— Не кончилась, тятя. Крепчает. Позволь…
— Стой! — перебил сына Устин. — Все твои слова наперёд знаю. Краше Ксюхи на свете нет. Жить без неё не могу. Дурак!
Ванюшка втянул голову в плечи, ожидая затрещины, но отец сегодня добрый. Только погрозил кулаком и уселся в ходке поудобней.
— Ишь ты, пужливый. Как девка. Сиди, да сказку послушай. Мне ещё дед её сказывал. В одном дворе, да в разных загонах, росли телушка и бычок. Никого не видали из коровьего племени — только друг дружку. Настала пора, и телушка давай мычать. Бычок на забор кидается, все норовит к телушке пробраться. Кажется дуралею, на свете одна эта телушка, а без неё для него день будет ночью.
Пришло лето и пустил хозяин бычка с телушкой в деревенское стадо. Коров там разных — не счесть. Рогатые и комолые, пеструхи и чернявые, рыжие и бусенькие, как мыши. Телушка среди них неприметна. Трется возле бычка, а тот на неё не глядит и не слышит её, хоть телушка мычит пуще прежнего.
Пришла осень. Хозяева не нахвалятся на бычка: все коровы в стаде стельные ходят, только телушка, как была так и осталась телушкой. Понял?
— Ты к чему это, тятя?
— Неужто не понял? — рассердился Устин. — К тому, что не одна Ксюха в селе. И девок полно, ну… а солдаток, вдовух — того боле. Пока ты, Ваньша, выбрось из головы всякую дурь. Как с делами управлюсь, так поженю. Про Ксюху забудь. Ворот у неё нет, так задеру сарафан да самою вымажу дёгтем… — Веди к мужикам, — и, не дождавшись Ванюшки, пошёл на берег, где в кустах курился дымок.
Сотни раз ходил по этим местам Устин. Знал каждую кочку, каждый куст. Но сегодня казалось: трава зеленее, цветы на болоте ярче, нарядней. Звонче поет на камнях Безымянка. Так было в детстве, когда перед пасхальной заутреней мать умывала сопливого Уську, снимала с него привычную холщовую рубаху и надевала новую. Ситцевую, нарядную — по розовому полю голубые цветочки. Новая рубаха и пахла совсем по-особому. Уське казалось, что все смотрят на него, завидуют, дивятся тому, что Уська совсем другой стал. А Уська гладит на пузе рубаху и спрашивает мать: «Это моё?».
Взбудораженный забытыми ощущениями, Устин остановился, ещё раз оглядел Безымянку и, как тот Уська, удивленно не то спросил, не то утвердил: