Позже, когда я отдал майору Колосовскому перчатки, он надел их, был очень доволен и сказал, скорее обращаясь к себе, запомнившуюся мне навсегда фразу: «Чи идуть воны до майора Колосовского? Ха… ха… ха… ха».
Итак, я купил перчатки и бабочку, и это все. (Бабочка — единственное, что продавалось за деньги.) А мне осталась единственная ночь.
Кто-то научил меня: «Пойти к райвоенкому, он может продлить отпуск».
Это был очень плохой совет, но тогда я этого не знал и пошел в военкомат.
Очень хотелось мне сказать дома, что я получил отсрочку.
Военком района майор Карпусенко принимает по вторникам и пятницам с 15.00 до 17.00. Сегодня пятница и 16.00. Как повезло, подумал я, и сильно ошибся. И как ошибся!
Перед дверью сидела секретарша. Ничего особенного, подумал я, для такого времени и такого количества женщин в тылу мог бы найти что-нибудь и получше. И опять ошибся.
— Можно мне пройти к товарищу майору?
— Я сейчас узнаю.
Она приоткрыла дверь, посмотрела в щелку. Немного подумав, сказала тихо, почти шепотом:
— Проходите, пожалуйста, но долго товарища майора не задерживайте, он очень устал.
Слова «товарища майора» она сказала очень нежно. И тогда я подумал, что он красавец огромного роста с беленькими усиками и голубыми глазами. И что для выполнения только секретарских обязанностей его выбор не так плох.
И опять ошибся.
Майор был с большими залысинами, с красным носом и большим пузом.
Затянутый в новую желтую портупею со свистком и кобурой для пистолета (без оного), он был в плохом настроении, вероятно, сопровождающим его каждый день.
— Можно войти? — сказал я, приоткрыв дверь.
Кабинет пуст. Майор сидит за столом, смотрит на меня и ничего не отвечает. Вхожу!
— Товарищ майор, старший лейтенант Рубинштейн! Разрешите обратиться?
Грубо, не глядя на меня:
— Что нужно?
— Я прибыл в Куйбышев в десятидневный, с дорогой, отпуск к семье с Волховского фронта, где воюю заместителем командира противотанкового артдивизиона…
— Короче! Что нужно? — ремень его туго перепоясывал, видимо, для поджатия живота. Ремень соскочил вниз, и живот вылезал над ремнем и казался еще больше, круглее и противнее.
— Мне дали отпуск на десять суток с дорогой, — сказал я. — Дорога заняла у меня четверо с половиной суток. Я приехал с Волховского фронта сегодня, и мне придется завтра уезжать.
— Завтра и уезжайте.
— Выходит, я приехал к семье на один день.
— Как выходит, так и выходит.
— Я прошу продлить мне отпуск хотя бы до трех суток.
Он вскочил, оперся кулаком на столешницу и просто заорал, наклонившись вперед, а живот его затрясся над столом:
— Ты што, шутки шуткуешь, чи шо. Там люди воюють, кровь проливають, а ты тут в отпуске прохлаждаться будешь, за бюстгалтер заглядывать и трусики будешь у своей бабы сымать? Может, там твоя часть уже в наступление пошла и гонит фашистов с нашей святой родной земли, а ты тут для тещи на базарчик пойдешь, ей арбузы-дыньки поискать.
— Я второй орден заработал, и отпуск мне дали за заслуги в боях, — сказал я довольно тихо и просительно.
Он взглянул на мой орден и медали.
— Это сейчас не имеет хвактического значения. Там, за вами, Ленинград в блокаде, и люди едят своих детей, а ты тут будешь няньчить своего сына молочком да яблочком, — заорал он еще сильнее, распаляясь, видимо от моего тихого тона и еще более от своего крика.
— У меня не сын, а дочь, — сказал я твердо, — и почему вы мне говорите «ты»?
Он как-то приостановился, потом продолжил тише и увереннее:
— Ходят тут всякие, попрошайничают, и еще недовольство высказуют.
— Что??? — сказал я очень громко, — это я-то, фронтовой офицер с первого дня войны. Третий год в окопах на передовой, — я попрошайка? Ах ты, гнида! — уже кричал я. — Вонючая! Мандовошка, ползающая на половых органах фронтовых бойцов и офицеров, — начал говорить я в стиле Бабеля. — Оскорбляешь фронтовика? Офицера? — Я отстегнул защелку у кобуры и сделал два шага к нему. — Раньше таких к барьеру звали. (Он не знал, что такое барьер.) Совсем кончать тебя не стану, пущу тебе пару в твое вонючее толстое брюхо. Знаешь, как такие брюха трудно заживают. Там грязи у тебя… На вагон хватит. А теперь, — тут я запнулся, — я пришью тебя с трех шагов и не охну. У меня в подчинении штрафная рота, так там одни уголовники и такие крысы, как ты. Ротный мне звонит иногда и говорит: «Приходи, лейтенант, выпьем водки и расстреляем кого-нибудь из этих тыловых вшей». У нас право расстреливать штрафников без суда и следствия. И я привык расстреливать.
Я приостановился. Он молчал.
— По твоему носу и пузу видно, что ты еще своих детей пока не жрал, если они у тебя есть вообще. Пьешь и шастаешь по нашим бабам, сука, по нашим женам здесь. Попался бы ты мне. Но х… с тобой, стрелять сегодня тебя не буду, а подам рапорт горвоенкому и напишу в ставку Главнокомандующему и в газету «Красная звезда» о том, что зажрался здесь, каналья, оскорбил фронтового офицера, и тебя, хорька вонючего, нужно прислать на передовую для просветления мозгов, и не интендантом каким-нибудь, а строевым. Роту бы я тебе не доверил, конечно, но там научат.
— Чего вы раскипятились, как паровоз, — сказал он, — если вам очень нужно, могу продлить отпуск. Отдыхайте! А то могу и вызвать наряд для усиления и прикажу вас разоружить, — немного приосанившись, поправился он.
— Ты лучше прикажи своей заднице закрыться, — сказал я, — а то наложишь кучу сейчас в свои панталоны.
— А шо таке панталоны?
— Это исподние штаны, в которых ходят все проститутки.
— Ну! Ну… поосторожней в выраженьях, пожалуйста, — совсем скисшим тоном протянул он.
— Вот так! Пожалуйста! Научился вежливо разговаривать? Пиши отпуск! А впрочем, х… с тобой, подавись этим отпуском. Я и так уеду, когда захочу. Можешь прислать ко мне патруль — улица Ленина, двенадцать. Только не советую. Вдруг попадешь в мою штрафную роту. Такую сделаю тебе клизму — в воспитательных целях — ахнешь и всю оставшуюся жизнь будешь смотреться в зеркало спиной.
Я ушел, изредка вздрагивая от отвращения.
Начали пролетать дни, оставшиеся от дороги. Все надуманное, читанное и надеянное пришло не сахаром, не шоколадом, пришло горькой травушкой. Правда! Все не окоп, не землянка, не лежневка под окном. Пришли затишье в стрельбе и тревожный покой. Как известно, теща не может быть красивой, но Цыганков был еще менее красив. Трудными были мысли о возврате. Из тюрьмы и войны лучше отпуска не брать. Издали виднее весь холод, страх и мрак. Так и было. Но я решил уезжать до срока. Мог бы побыть еще два дня и списать их на дорогу, беда была в том, что теща меня «занадто», как говорят в Польше, хорошо кормила, и запасы моего кофра таяли, как снежинка на руке влюбленного. Появилась опасность нулевого варианта. И я отъехал. А как хорошо было гулять с Лялей по двору и по улице, и на базар мы с нею ходили, и на Волгу. До сих пор у меня дочки не было, но утром я ее прижал голенькую к себе… и узнал. Что есть дитя. Твое родное дитя. Мамы начинают любить тоже, думаю, после этого. Очень хорошо давать свою грудь своему мальчику. Но груди нет, и мальчика нет, и от девочки уезжаю.
Что происходит с Ирочкой? Она не уговаривает задержаться, не просит побыть еще. Ведь побудь я еще два дня здесь — буду два дня живым. А там? Там могут разбомбить поезд, может бомба, может снаряд, может мина, а может просто свистнуть дурная пулька, и все. И красная звездочка на фанерке (номер жетона 3457652 или другой), это значит — Левка Рубинштейн.
И я… уехал. И меня не ждут. Конечно! Я был не прав, меня ждали, и после свидания появилась надежда на приход живым, но ждали не так, как ждали вначале. О себе могу сказать: и я не так люблю. Больше жалею и роднюсь, как с мамой Лены. Заколдобило нас всех и заледенило. Выпустило из крови жар и напустило туда мусора, гнили и паскудного скотства. А так хотелось, чтоб ждали, особенно после стихов К. Симонова «Жди меня».
Управляющей у нее была идея, во-первых, чем накормить детей сегодня, второй — ублажить мамашу, перед которой Ируня безосновательно чувствовала себя в неоплатном долгу, виноватой нахлебницей.
Беспокойство и любовь ко мне, занимавшие в начале войны главное место в ее жизни (я вспомнил письма), далеко уступили заботе сего дня о детях. Вместо «такова жизнь» — была «такова война».
Я удалился далеко. Постоянная напряженность, ожидание плохого стала не под силу, и она отталкивала ее от себя, скрыто считая, что меня уже нет, а дети тут, рядом, под боком, их кормить, одевать нужно каждый день. Ими и закрывалось беспокойство обо мне.
Казалось, проще один раз решить, что меня убило и я не приду, и тогда можно спокойно спать и, не боясь, ждать похоронки. Все равно придет. Если каждый день надеяться, что живым приду, и два раза в неделю вздрагивать, видя почтальоншу, можно с ума сойти до конца войны. Это как самоубийцы кидаются с моста, чтобы избежать страха. Она ждала и твердо верила, что я приду живым. Никаких похоронок. Похоронки для другой. Ее Левочка придет живой, сильный, красивый, любимый, любящий.