А Ирочки нет… Она за Волгой… сейчас пошлем за нею Колю… Как хорошо… Нет, сказал я. Сам поеду за ней. И поехал за Волгу.
Вспоминаю я на бегу за тележкой старикашки…
За Волгой Ирочка в белом коротком платьице увидела меня издали и побежала навстречу. Слезы радости не унимались целый час. Приникла ко мне вся как-то боком (большой живот мешал). Беспокойство разрешилось поцелуями и слезами. Тут я много понял. Я на опасном деле. Мама не верит в меня как в мужа и папу, соседи, подруги… Все трудно. Уже давно нужно уезжать в Ленинград, трудно будет учиться… пятый курс, меня нет, и все беспокойнее и хуже, и вдруг все решилось, и любит, и приехал увезти домой. В наш дом. У нее есть муж и дом. Он любит — и счастье, и ребенок. И я счастлив ее счастьем, и как было хорошо…
И сейчас я бегу к счастью ее увидеть, и как она будет счастлива сейчас, не когда-то, а сейчас. Вот-вот, сейчас. Покажет меня всем своим с орденом и медалями.
На этот раз я крепко не попал в яблочко.
Но читайте дальше.
Вот, наконец, их дверь. Отдана буханка. Старик утрюхал домой. Я стою и теперь уже не тороплюсь. Радость. Даже продлеваю вкушение. Третий год ведь идет. Стучу тихо костяшкой пальца. Ничего.
Стучу кулаком. Несколько раз, долго стучу, ничего. Потом хриплый бас:
— Чего надо?
Я, не придумав, что отвечать, долго молчу. Сначала хотел шутить, но тут, вижу, не до шуток уже.
— Отворите!
— Что надо? (Уже зло.) — Кто там?
— Отворите, свои!
— У нас своих нет.
Вторая дверь закрылась. Голос пропал. Сначала стало мне смешно. «У них своих нет». Сказал бы «у нас все свои». Не ожидают! Как обрадуются! Потом стало грустно. Откуда мужской голос… Миша (муж Люси, сестры) на войне, отчим Коля не то в штрафной роте, не то в тюрьме…Какой-то новый друг? Не то Марии Фроловны — она еще не старая, не то…?
Эти мысли я, конечно, подавил, но настроение, понятно, подупало. Немного постояв, начал стучать снова. Теперь стучал кулаком, ногами и даже чемоданом (две бутылки водки лежали в сидоре).
Наконец, голос опять появился: «Сейчас открою форточку и буду кричать помощь с улицы. Там ходят патрули».
Не видел я там, конечно, никаких патрулей, но вдруг стало радостно. Это был охрипший и прокуренный голос Марии Фроловны. Я заорал что было сил: «Это я, Лева, с войны приехал, пустите, это я, Лева». Голос затих. Потом какой-то хриплый шепот: «Да это же Левочка» — и опять: «Какой еще Левочка, откуда? Не может быть…»
Тут мне отперли дверь, и тут я увидел, вздрогнул и задохнулся.
Передо мною стояла старая, изможденная, сухая, как палка, в несвежем халате, без голоса тетка с завязанным горлом, в платке, в которой я должен был угадать свою двадцатишестилетнюю обожаемую, румяную, беленькую, всегда такую чистенькую Ирочку. Она была старше и выглядела хуже своей матери, а как выглядит теща, это все знают.
Она боялась подойти ко мне и обнять меня, она стеснялась своего вида. Почти как в «Не ждали» Репина, только наоборот. «Я уже полгода без голоса, — говорила она надорванным шепотом, — всех инженеров поставили на станки, а в цехе сквозняк и холод, вода замерзает, окна разбиты высоко, чинить некому». Она тихо плакала. Лялька спала. Бабка ее, разбудила и совала голенькую мне на руки, а я еще не снял шинели и стоял с сидором за плечами.
Теща сияла и гладила плечо. Ирочка, плача, робко и совсем не любовно прикасалась к шинели. Ляля так и не проснулась. Мы опять уложили ее в постельку. Я, наконец, снял шинель. Новое обмундирование. Желтая портупея, погоны старшего лейтенанта, и, наконец, орден Красной Звезды. И огромный чемодан и мешок продуктов. Старуха зашлась от восторга, а Ирочка была такой усталой и слабенькой, что не способна была даже выразить свою радость. О любви и намека не было. Подавленность ее была подстать одному партизану, вышедшему из окружения. Я видел его приговоренным к расстрелу, ввиду неясности его вины.
Голодали сильно. Двое детей — Ляля и Лена, восьми лет (третья дочь Марии Фроловны от второго брака). Все, что добывалось, отдавалось детям. Одна рабочая карточка. Старуха работала надомницей, шила кальсоны для фронта или что-то такое. Выручало ее умение шить. Она шила женам тыловых военных и КГБ за хлеб, иногда за водку. Водку на базар, с базара еду, иногда молоко для детей.
Старуха, старуха, а старухе было всего сорок семь лет. Но для меня она всегда была старухой и навсегда ею осталась. Муж ее, Седенков Коля, куда-то сгинул. В начале войны он избежал призыва, удрал, потом его поймали, посадили или отправили в штрафную роту. Сведений о нем не было. Мария Фроловна и раньше относилась к нему неуважительно; хиловат, моложе ее, но, как она говорила, «все мужик в доме». Приходил с какой-то неответственной работы с брезентовым портфелем и сидел в качалке, читал газету весь вечер.
Муж Люси Миша — тот был у нее героем. Хотя Люся его не любила и наставляла ему рога при всяком удобном и неудобном случае. Но он был в КГБ. Дарил Люсе красивые туфли и дорогую одежду. И иногда привозил ковры. Он был молодец. А я — что? Стипендия — раз. Альпинист — два. Оборванец — три. И притом национальность — еврей … В общем, не жаловала она меня, и даже неуважительно относилась к моей личности. Но здесь другие расценки пошли. Зять — старший лейтенант, фронтовик, орден, сальце с водочкой привез и живой пришел!..
Немного уважительности получил. Целовали мы друг друга в плечо, в шинель, в погоны. Спрашивали, спрашивали, а отвечать некому и некогда, и слушать не открывалось.
«Давайте выпьем за встречу», — сказал я, доставая водочку. Мария Фроловна повеселела еще, а Ирочка смутилась. — «Может быть, лучше на молоко сменять для детей». — «Конечно!» — согласился я. Мария Фроловна рассказала, что Ира без обеда уже который день, почти все приносит домой в судочке. Посмотрев на нее, я все понял. Ирочка истощена голодухой.
Мы поели, пили чай, долго еще говорили. Я сказал, что очень устал. Теща же все нас не отпускала. «Ирочке скоро вставать на работу», — сказал я. Теща не отпускает. Я снял сапоги и лег на кровать. Они сидели за столом, потом Ирочка легла рядом. Теща пододвинула стул к кровати, подперла рукой щеку и продолжала разговоры. Я всегда ее не любил, а тут возненавидел. Но она не уходила.
— Ируся, скажи ей, чтобы она ушла, — шептал я на ухо.
— Не могу, — отвечала она.
И она не могла. Не только не могла сказать это матери, но не могла остаться со мною. У нее уже от истощения не было менструаций, и ей это все было трудно, даже страшно. В конце концов мать ушла. Ирочка очень старалась быть хорошей, но … Однако в этом смысле я ее не пожалел. Не смог, наверное, понять. Может быть, потому, что стал настоящим военным, что ли… И, кстати, вспомнил формулу нашего старшины: «Винтовка должна быть безотказна в бою, как жена в постели». Высшая мудрость и справедливость.
Заснул я тогда, когда Ируся ушла, убежала на работу. Тут только мне стало ее жаль, и очень. Господи! Как я ее тут пожалел. Но жизнь пошла своим чередом. Целый день занимался я Лялей. Ходил с ней гулять и на базар, купил ей игрушку — бабочку на колесиках и с палочкой. Девочка моя уже большая, ласковая и милая, как мне показалось, серьезная. Я ее видел впервые. Нельзя же считать человеком девочку в возрасте пять месяцев. Позже мою бабочку Мария Фроловна как-то бездумно сожгла в печке. Это была первая и очень серьезная трагедия моей дочери. Она оставила серьезный след в ее жизни. Об этой бабочке Лена рассказывала мне много раз, и последний рассказ ее был в день защиты диссертации. Она сказала: «Трудности, испытанные сегодня мною, сравнимы лишь со сжиганием бабочки».
Утром я пошел посмотреть кой-какого товару. Мне майор Колосовский поручил (не могу сказать просил, ибо это было не так), он прямо указал, что замещая начальника штаба бригады, в то время не возразил против моего отпуска, что вполне мог сделать, и поэтому я должен ему привезти черные кожаные перчатки. Там, в глубинке, все есть, и ты их найдешь запросто. Он сказал: «Мне тут воны очень даже до хвормы подойдуть».
На базаре было все! Много народа, все толкались и что-то продавали.
Покупателей я как-то не замечал.
Поразило меня соотношение цен и стоимость вещей и продуктов. Все было как в пьесах Шварца, все как-то несуразно. Единицей измерения были буханка и бутылка. Не буду вспоминать этих цен, я их и не запомнил. Однако перчатки стоили четыре буханки. Пришлось перевести две бутылки водки на четыре буханки. Ничего другого я у семьи отнять не мог. (Как хорошо, что мы ее не выпили. Хоть и очень хотелось.) Тем более, что молока на базаре вовсе в этот день не было.
Позже, когда я отдал майору Колосовскому перчатки, он надел их, был очень доволен и сказал, скорее обращаясь к себе, запомнившуюся мне навсегда фразу: «Чи идуть воны до майора Колосовского? Ха… ха… ха… ха».
Итак, я купил перчатки и бабочку, и это все. (Бабочка — единственное, что продавалось за деньги.) А мне осталась единственная ночь.