Чуть-чуть замигал впереди огонек... Должно быть, в окошечке сторожевой «башти»... А может быть, это звездочка... Нет, не звездочка — темнеется силуэт башни, стен...
Опять порыв ветра, «москаль» дунул казакам в затылок, и опять тихо...
— Весла в воду, остановить чайки, ни шагу дальше! — раздался вдруг голос Сагайдачного, но так тихо, что услыхали только ближайшие чайки.
— Весла в воду, стой, ни шагу! — прошло по всей флотилии.
И чайки моментально остановились. Впереди рисовались темные выступы башни.
Наступил решительный момент...
— Спускай дубы! Режь! — опять раздался голос кошевого.
— Режь! Спускай дубы! — прошло по всей флотилии, от одного берега Днепра до другого.
Отрезанные от чаек дубы и осокори, шевеля над водою обрубленными ветвями, точно гигантскими руками, поплыли вниз по течению...
Чайки, удерживаемые веслами, стояли на воде неподвижно...
Дубы исчезли из виду... Некоторые из казаков крестились ...
Тихо, необыкновенно тихо кругом, даже «москаль» не дует... Прошло несколько минут... Как бы спросонок хрипло запел петух, ему отвечали сонным лаем собаки, и опять стало тихо.
Вдруг впереди, далеко за этою тьмою, послышалось какое-то глухое звяканье, еще, еще...
— Зацепили! — прошептал про себя Карпо, налегая на весло.
В этот момент раздался пушечный выстрел, за ним другой, третий... Проснулась крепость, загремела стена — жарят турки по колодам, по дубам да осокорям, воображая, что стреляют по казакам и по их дерзким лодкам... «Алла! Алла! Алла!» — воют в темноте голоса.
Удар за ударом гремит со стен крепости. Слышно, как ядра бултыхаются в воду, звенят цепями, разрывают их, мутят воду, колотя ядрами и картечью по колодам.
— Ких-ких-ких! — зажимая рукою нос и рот, не может удержаться от смеху добряк Хома.
— Вот дурни, по колодам лупят...
— І хитрий достобіса у нас батько! — шепчут молодые казаки.
Залпы, прогремев еще несколько раз, смолкли: или все заряды выстреляны, или турки вообразили, что уничтожили дерзких гяуров.
Тихо и темно впереди, хоть глаз выколи, «хоч в око стрель»...
— Трогай, детки, да тихо, тихо, водою не плесни! — раздается опять в темноте голос Сагайдачного.
— Трогай! Трогай! — пронеслось тихо от берега до берега.
В тот же момент порывисто зашумел «москаль» — и чайки птицею понеслись по темной поверхности мрачной реки... Вот они уже против крепости... Со стен слышны неясные голоса... Испуганные коровы ревут за стенами.
Чайки уже миновали крепость.
— Ких-ких-ких! — не может удержаться Хома.
— Молчи, Хома, еще не дома, — предостерегают его.
— Вот так батько! Вот так старый Сагайдак!
— Нажимай, нажимай, братцы, чтоб весла трещали! Нажимай до живых печенок! «Або добути, або дома не бути!»
Чайки летели стрелою, далеко оставив за собою злополучный Кызы-кермен.
Уже к утру, достигнув лиманов, они остановились и попрятались в необозримых камышах, словно дикие утки. Тут, под защитою камышей, казаки дали себе роздых перед выступлением в открытое море. Место для стоянки и для отдыха было великолепное. На десятки верст тянулись камышевые заросли, в которых могло спрятаться целое войско и укрыться целый флот из мелких судов. Девственные камыши были так высоки, что среди них могли ходить гиганты и все-таки вершины красивого, стройного, гибкого очерета покрывали бы их с головою.
В камышах гнездились бесчисленными стаями водяные птицы — бакланы, цапли, гуси, утки, кулики, лысухи, дикие курочки, бугаи. От птичьих голосов над лиманами стон стоял. По временам над камышами проносилась словно буря: это пробегали стада чем-либо испуганных кабанов, которых на лиманах было великое множество.
Любили казаки вообще камыши, потому что среди камышей они прятались от «поганих бусурман» [Бусурман (басурман) — турок, татарин], среди камышей они охотились на птицу и зверя, среди камышей и рыбу ловили — одно из богатств их незатейливой жизни. Казак и в песне не забывал своих камышей, а дивчина, восхваляя своего милого, пела тоже про очерет:
Очерет-осока,Чорні брови в козака.
Но зато в камышах водился и бич казака, который отравлял его работу, покой и сон, отравлял всю его жизнь в этой Палестине: бич этот — комар. Комары в лиманах среди камышей были истинным наказанием божиим, казнями египетскими, и народная поэзия, упоминая о горьких сторонах казацкой вольной жизни, упоминала и о комаре; каждому молодцу приходилось «козацьким білим тілом комapiв годувати».
В этих-то камышах и расположились запорожцы, благополучно проскользнувшие мимо Кызы-кермена. Кто уснул в лодках, кто на берегу, в камышах.
Часовые расположились на окраинах спящего войска, хотя тоже между травою, но на более возвышенных местах, откуда видны были и лиманы, и расстилавшиеся на необозримое пространство степи. Часовые располагались небольшими группами — по двое и по трое, что если один нечаянно вздремнет, то другой бы бодрствовал.
Вдруг где-то в траве или в камышах послышался крик перепела.
«Під-подьом, під-подьом!» — повторился он явственно снова.
«Сховав-сховав-сховав!» — откликнулся на это запорожец.
«Сховав-сховав-сховав!» — повторилось в разных местах.
Это осторожный Небаба проверял «варту» — часовых; для этого он, притаившись где-то в камышах, подражал крику перепела; ему таким же криком должны были отвечать часовые. Горе тому беспечному, который бы уснул и не откликнулся; его ждало жестокое наказание киями.
XII
Наконец казаки в море.
— Какое же оно большое! — с невольным страхом проговорил Грицко, окинув своими оробевшими глазами необозримое водное пространство.
— А какая вода в нем! — не то с изумлением, не то с испугом вздохнул его товарищ.
— Голубая, не то блакитная.
— Нет, синяя.
— Не синяя — зеленая.
— И конца-краю нет ей!
— Так вот оно, море! И, господи!
— Только небо покров ему...
— Небо простре, яко кожу, эх! — как-то досадливо проворчал Олексий Попович, который, видимо, был не в духе, потому что в походе, и особенно на море, строжайше запрещалось пьянствовать.
— Чертово море!
— Эге! Если б все это была горилка, а не вода, то-то б! — подтрунивал над ним усатый Карпо.
И не одних новичков поразил вид моря. Необъятная масса воды и ее невиданный цвет, невозможность на чем-либо успокоить взор, который, сколько ни глядел вдаль, все, казалось, более и более утопал в этой бесконечности, одномерные покачивания чаек, ужасающее безлюдье этой водяной мертвой пустыни, — все наводило на душу тоску, одурь, физическую тошноту. Чувствовалась какая-то страшная беспомощность, оторванность от всего мира. Это было даже не между небом и землей, а между небом и бездной, которой нет предела, которая поглотила самую землю и которая нема и глуха, как могила, как смерть.
Хоть бы что-нибудь показалось живое на этом мертвом море! Хоть бы татары!
Чайки шли открытым морем, по-видимому, на полдень. Что же там — хотелось спросить — еще дальше, еще глубже, за этой бесконечной синевой? Там, казалось, еще страшнее.
Только влево, далеко-далеко, словно у конца моря, тянулась длинная туманная полоска и тоже таяла вдали, в этом самом безбрежном море, таяла, как дымок, как облачко, как туманное дыхание куда-то исчезнувшей земли.
— А то что такое? — показывали молодые казаки.
— То Крым.
И эта туманная полоска за синею далью, это таявшее облачко — это Крым! Не может быть! Это там, где кончается и небо, и море... Да это, должно быть, конец света...
А как печет солнце!.. Неужели это то же солнце, что и в Украине, в Киеве, в Остроге, в Прилуках, в Пирятине?.. И на море пала от него бесконечная полоса, которая искрится и дрожит на этой страшной, словно дышащей воде и которой тоже нет ни конца, ни краю...
Ближе к корме большой чайки, атаманской, на размалеванном возвышении, называемом чердаком, сидит, поджавши по-турецки ноги, седоусый Небаба, лениво покуривает свою люльку и куняет — дремлет. Люлька его постоянно гаснет, что заставляет его ворчать, вспоминать сто копанок чертей, вырубать снова огонь, оглядывать из-под седых бровей море, и снова лениво сосать люльку, и снова кунять.
Длинноусый Карпо, расположившись на дне чайки, весь углубился в приведение в достодолжный вид шкуры убитого им тура, шкуры, с которою он носился, как курица с первым яйцом; тщательно обрезал ее, выполоскал в соленой морской воде, отделил от нее великолепные рога и отрезал хвост, которые он предназначал приподнести в дар войску, как войсковые клейноды. Попеременно он брал в руки то рога, то хвост и любовался этими сокровищами. Для него, по-видимому, не существовало море — ни его внушающая красота, ни его томительная безбрежность: он уже бывал на нем, нечего смотреть — не то, что в степи или в камышах, где всегда есть с кем померяться ловкостью. А море что! Наплевать! Одна негодная вода, которую и пить нельзя.