— Как хорошо… Скажите пожалуйста, как это удивительно! — говорила частенько Берта Яковлевна, раскрасневшись от работы. — Я никогда не занималась огородничеством. Но это же прекрасно!
— Не знаю, прекрасно или не прекрасно, — ответила ей однажды Анфиса. — Просто без огорода нам не прожить.
— Ну да, я понимаю. Теперь это я понимаю… Урожай картофеля, кажется, будет отменный…
— Вроде бы должен. Тогда перезимуем.
— Как это удачно — речка в огороде!
— Громотушка-то? Без нее бы гибель. Кормилица.
— Хорошо, что на земле есть речки.
Анфиса сейчас вдруг вспомнила этот разговор, эту наивную, как ей тогда показалось, фразу: «Хорошо, что на земле есть речки». А ведь в самом деле хорошо. И что солнце на небе, и что дождь, и что снег, зима, а потом весна… Только бы война вот скорей кончилась, Кирьян вернулся…
Анфиса неожиданно для самой себя всхлипнула.
— Вы уж напрасно так, — сказала учительница, откладывая нож и доставая папиросу. — Письмо вам еще будет, задержалось где-то.
— Не задержалось, не будет. — Анфиса враждебно сверкнула глазами, будто недовольная за эти участливые слова. — Я вот чувствую, что-то случилось с ним. Что-то случилось!
Берта Яковлевна чиркнула спичкой, прикурила, стала смотреть в окно, за которым в синей предутренней дождливой мгле проступали мокрые горбатые крыши соседних домов.
— Он, ваш муж Кирьян, был хороший человек?
— Хороший, — прошептала Анфиса, опуская голову. Но тут же медленно начала ее поднимать, в глазах ее была не враждебность уже, а в прах испепеляющая ненависть. Анфиса поднимала голову угрожающе, зловеще, в руках у нее был кухонный нож потемневшего железа. Сжимая этот нож, будто собираясь кинуться на учительницу, она начала подниматься с табурета. Берта Яковлевна обо всем догадалась, торопливо бросила папиросу в кучку картофельных очисток.
— Анфиса, простите! Я оговорилась.
— Т-ты?! — взвизгнула Анфиса. — Что ты его хоронишь?!
От ее вскрика проснулся Колька, быстро приподнялся, сел, спросонья заморгал глазами.
— Что кричишь-то? Случилось чего, мам?
Анфиса молча и тяжело дышала.
— Ничего не случилось, — сказала Берта Яковлевна. — А ты вставай, сегодня последний экзамен у тебя. И я буду спрашивать тебя строго. Бином Ньютона повторил?
— Да знаю я его, — зевнул Колька.
— Николай, я серьезно говорю! — рассердилась учительница. — Я обязательно задам тебе этот дополнительный вопрос.
— Сказал — знаю. На тройку, а знаю.
— Вот, — Берта Яковлевна повернулась к Анфисе, — на тройку…
Пока шел этот разговор, Анфиса немножко успокоилась, отошла. Она знала, почему идет у них эта перепалка о непонятном ей биноме неведомого Ньютона. Однажды Берте Яковлевне все-таки показалась подозрительной какая-то Колькина отметка в журнале, и учительница, удивленно разглядывая классный журнал, вышла из своей комнаты: «Николай, это когда ж я тебя по алгебре спрашивала?» — «Здрасте! — воскликнул сын нахально. — Когда я бином Ньютона-то пол-урока вам шпарил?» — «Ну-ка, бери ручку и бумагу». — «Еще чего? На уроке — пожалуйста, переспросите. Я вам в два мига его выведу…»
И Колька быстренько, торопливее, чем положено, скрылся за дверьми.
В тот вечер он долго готовил уроки, чуть не до утра шуршал страницами учебников, и Анфиса догадалась, что этот самый бином он не знает, а сейчас вот учит. «Паразит такой, мошенник!» — думала она тогда о сыне с раздражением.
— На тройку, видите ли, он знает, — повторила учительница. — И доволен. Безобразие! А способный парень. На фронт собираешься! Оценка тогда все-таки подозрительно появилась… А меня, Анфиса, простите, ради бога. Ну, оговорилась я. Я не хотела. Жив, жив ваш муж.
— Ох, не знаю, — проговорила Анфиса обессиленно, глаза ее опять были полны слез. — На сердце тяжко, так тяжко…
* * * *
Кирьян Инютин был жив, только он в это раннее июльское утро лежал на узкой больничной койке новосибирского госпиталя без обеих ног и, как много дней уже подряд, смотрел не мигая в белый квадратный потолок и тупо размышлял о том, что все военные врачи сволочи и скоты, что они не должны были дать ему после наркоза прийти в сознание, ибо отрезать человеку по самый пах обе ноги — это хуже, чем отрезать голову.
— Ну что теперь, сынок… Судьбу, ее думой не пересилить, — тихонько произнесла рядом старая нянечка Глафира Дементьевна. — Уточку вот, сыночек…
— Пошла ты, старая телега! — Кирьян схватился обеими руками за спинку кровати над головой, подтянул свое обрубленное тело повыше па подушку, лицо его покрылось от бешенства испариной. — Уметайся!
Так происходило каждое утро. Всякий раз, когда Глафира Дементьевна предлагала ему утку, Кирьян, оскорбленный чем-то, кричал на нее в бешенстве, не выбирая слов, и всякий раз старая нянечка, тяжко вздохнув, сгибалась с трудом, ставила сосуд возле койки так, чтобы он, опустив руку, мог его достать, и уходила.
Ушла она и на этот раз, шаркая тапочками. Кирьян глядел в ее сутулую, согнутую временем спину, глаза его, переполненные слезами, горели зло.
Когда она вышла из палаты, он, держась теперь за спинку койки одной рукой, поднял с пола ненавистную посудину, холодную, чисто вымытую.
Через некоторое время та же Глафира Дементьевна принесла ему поесть, поставила завтрак на тумбочку, унесла утку, потом вернулась в крохотную палатку, где лежал в одиночестве Инютин, села на выкрашенную белой краской табуретку.
— Ешь, сыночек.
— Ишь ты… нашла сына, — буркнул Кирьян.
— Так что ж… Мне седьмой десяток, тебе пятый. А первого я принесла в шестнадцать годков. Ребенком, почитай, родила. Тогда ведь рано нас, девок, под мужиков клали. Сын же мой старше тебя на четыре али пять годков был. В сорок первом он еще где-то под матушкой Москвой упал… Ешь, я не уйду, пока не поешь.
Когда Кирьяну ампутировали обе ноги, он, придя в себя, отказался принимать пищу и воду, решив в несколько дней уморить себя. В общую палату, где он лежал тогда, пришел начальник госпиталя, генерал-лейтенант медицинской службы, высокий, не старый еще, худощавый мужчина в очках.
— Ты что это устраиваешь? — спросил он строго. — Мы тебя силой кормить будем. Через задний проход.
— Через задний?! — вскипел Кирьян. — Т-ты, глиста в очках… Я тебе самому загоню в этот проход… ножку вот от стула.
Начальник госпиталя побагровел. Но к нему шагнула Глафира Дементьевна, положила, как мать, обе руки на плечи, обтянутые белым халатом.
— Батюшка, Андрей Петрович… Не гневайся. Переведи-ка ты его в одиночную палатку. Тяжко ему тут. Я уж с ним договорюся…
Через час Кирьяна перевезли в одиночную палату. Следом вошла туда Глафира Дементьевна с кружкой молока и тарелочкой жидкой манной каши.
— Не стыдно, кобель такой? — сказала она ворчливо, ставя кружку и тарелку на тумбочку.
— Пошла бы ты отселя! — окрысился на нее Кирьян. Старушка поглядела на него с укором, качнула головой. И Кирьян вдруг почувствовал, как что-то у него надломилось внутри, какой-то стержень, на котором держалась невиданная злость ко всему миру, из разлома, видно, хлынули слезы, затопили глаза. И он сказал первое, что пришло в голову: — Кобелем я никогда не был… Одна баба у меня и была в жизни.
— Я говорю — лаешься, как цепной кобель. Андрей-то Петрович, золотые руки, сколько вас таких из могилы повытащил. И тебя вот. А ты…
— Этого-то я и не прощу.
— Дурак ты, прости господи. Ешь давай. Молочко вот выпей.
И Кирьян послушно взял кружку. Когда выпил молоко, почувствовал нестерпимый голод, жадно съел и кашу.
— Оно не сладко жить обрубком-то. Да все ведь не в сырой земле.
— Не в сладости дело, бабка. А в смысле. А где теперь смысл?
— Ну, это штука непростая. Иной с руками, с ногами, со всем телесным прикладом жизнь проживет, а смысла того так и не уразумеет.
— Дала б еще, что ли, пожрать… Коли такая добрая да умная.
— Покудова хватит, сынок. А то кишки завернутся.
С тех пор прошло месяца два. Тот стержень в душе Кирьяна, на котором держалась вся злость, совсем так и не отломился, а дал, кажется, еще и молодые побеги. Палата была на третьем этаже, в единственное окошко виднелись верхушки деревьев, дощатые крыши каких-то домов. Иногда Кирьян раздумывал: как бы это подползти к окошку да вывалиться наружу, чтобы кончить все раз и навсегда… И однажды, в приступе дремучего отчаяния, он свалился с койки, пополз к окну. Подоконник был высоким, он достал до него руками, но подтянуться не мог, сил для этого не хватило. В бессильной ярости Кирьян заколотился лбом об стену.