— Ждать!
Побежало к станционному зданию, Чингиз Щекельников быстро вырвался вперед. Уже через пару десятков шагов, когда в тумане за спиной исчезал поезд, я-оно утратило ориентацию — где остров, где западный берег озера, где северная линия?
Начальник станции указал дорогу к постоялому двору Элии Летких. Его указания основывались на двух основах: что человек отличает правую сторону от левой, и что он не сможет пройти сквозь стенку. Между строениями Станции Ольхон и по окрестностям было вкопано несколько заборов из узких планок высотой в два аршина, настолько крепких, чтобы остановить пешего, но не сопротивляющихся ветру и не позволяющих накапливаться сугробам. Еще с порога начальник позволил себе выдать пару рассказов о путешественниках, которые, выйдя, чтобы расправить кости или по необходимости пересадки, тут же терялись в метели, и блуждая на ледяной равнине, умерли где-то на байкальском льду, превратившись в ледовую глыбу; только после того кто-то и придумал поставить направляющие заборы.
И так вот, спотыкаясь на грудах снежной мерзлоты, нащупывая обледеневшие планки, добралось под фонарь постоялого двора Летких — что заняло минут пять, не больше; еврей построился неподалеку от станционных бараков, сразу же рядом с рельсами. Судя по всему, вся временная архитектура станции Ольхон была ориентирована фронтом к какой-нибудь из линий.
В сенях тут же появилась служанка и, кланяясь в пояс, пригласила в зал. На втором этаже и в пристройке располагались комнаты для пассажиров, ожидавших поезда, которые можно было снимать на десять часов и на сутки, теперь, наверняка, в большинстве своем пустые, поскольку Зимняя Северная дорога была закрыта. В зале у очага дремал старик в потасканном чиновничьем мундире; заросший брадяга в углу жевал черный хлеб. Я-оно стряхнуло снег с шубы, сбило с сапог. Материализовался и сам пейсатый владелец, в потертом черном сюртуке, напяленном на толстый свитер; обладая пухлым, розовым лицом, он выглядел словно плюшевая кукла ветхозаветного арендатора. Комнату для благородных господ? Две комнаты? За половину цены! Самые лучшие! И горячий обед, картошка с маслом, густые мясные щи, жирные шанежки! Я-оно уселось возле печи, попросило горячего вина с пряностями, уху и кулебяку с омулем. Омуля давно уже не было; зато была красная икра из горбуши, очень дешевая, которую брали прямиком из корейских поставок. В барской беседе о методах приготовления тех или иных блюд легко перешло к личности повара — а не работает ли у вас на кухне помощницей старая Вуцбова[254]? Летких подозрительно фыркнул, наморщил лоб, схватился за бороду. Вуцбова, говорите, ваше благородие? Вуцбова? Убедила его только монета, сунутая в карман сюртука.
Потная тетка в чепце, плотно натянутом на маленькую головку, присеменила из задних помещений, таща за собой тьветистый пар и букет тошнотворных кухонных запахов. Она встала возле стола, сжав свои красные руки словно для молитвы, и ни за что не желала присесть. Щекельникову пришлось усадить ее на лавку чуть ли не силой. Тогда она на эти сплетенные руки опустила глаза, чтобы до конца их и не поднять.
Огромных усилий требовало вытащить из нее чего угодно, помимо простого подтверждения или отрицания факта, о котором шла речь в вопросе. Казалось, что сам польский язык сделает ее более доверчивой и разговорчивой; но не тут-то было. Я-оно стащило шапку и сидело перед ней в расстегнутой шубе; она же не поднимала взгляда, хотя ведь должна была видеть, с кем беседует — только в ней не замечало хотя бы малейших признаков узнавания. Тогда призналось открыто: родственник, прибывший из старой отчизны, разыскивает ссыльного, помогите, добрая женщина. После чего вытащило бумажник, хлопнуло по столу рублем, потом еще одним. Только Вуцбова была тот еще цветочек: при этих словах еще сильнее сжалась, съежилась, стиснулась, и так вот и сидела, перепуганная, на краешке лавки, словно это исправник по обстоятельствам какого-то противоправительственного заговора ее допрашивал, а не человек, платящий живой монетой, расспрашивал про какие-то невинные воспоминания. У нее даже пот под белым чепцом выступил, тьмечь на сморщенных щеках собралась и набежала под глаза, из-за чего тетка казалась еще более больной, измученной и несчастной. Да что же тут такое? Может это Летких, жидяра, ее чем перепугал? Или Щекельников, что косится на нее, пугает — отослало Чингиза от стола. Только и после того Вуцбова нисколечки не переменилась, проронит словечко — и снова камень. Расспрашивало ее все громче, повторяясь и припечатывая кулаком по столу. Это ее муж-покойник в тысяча девятьсот семнадцатом — восемнадцатом годах владел сапожной мастерской на Пепелище? Жил ли у них тогда мужчина по фамилии Герославский? А точнее — с какого времени и по какое? Чем он занимался? Что говорил? Платил ли он Хенрику? Откуда брал деньги? Насколько хорошо они знали друг друга? Куда он потом перебрался? Выехал? Куда выехал? Когда? Приходили ли к нему какие-нибудь гости?
— Какие?
Если задать ей вопрос, на который она не может ответить просто «так», послушно качая головой, женщина тут же заткнется с полуоткрытым ртом и ничего не ответит.
— Пан Герославский, — еле-еле бормотала она, — если так звался, я же не знаю, не помню, вроде и жил кто-то такой, ну да, раз пан так говорит. Хорошо? Хорошо?
Сплошное отчаяние! Я-оно уже забыло, каким тупым и неразговорчивым могут быть польские крестьяне, слишком долго жило в городе, слишком много общалось с себе подобными и городской чернью — которая совершенно отличается от черни деревенской, а уж особенно — в Варшаве, где каждый уличный пройдоха, лишь бы его только не забирали из природной среды, своим врожденным и отработанным хитроумием превзойдет пятерых поместных шляхтичей, а врача с его экономом на закуску оставит. А эта тетка — разве ей кто угрожает? разве есть чего бояться? или она от мук страдает?
— Так помните или нет! — уже чуть ли не воем. — Да скажи же правду, баба проклятая, ничего ведь не сделаю!
— Так, так, вы уж простите, господин хороший.
Погнало ее прочь, пока зло не вошло, чтобы потом нехорошее что-нибудь невинному человеку не устроить. Багровое лицом, сопящее, сбросило шубу и шапку. Тихонечко присеменил еврей с горячим вином и супом. Старик у очага очнулся и стал просить водки. Вытерев слюну с бороды, он продолжил прерванный сном или начатый во сне рассказ про утопленных в Байкале священным вихрем рыбаков, которым пение песков вествовало посмертную жизнь в вечных муках, и что сейчас они появляются на поверхности, чтобы выйти к людям в свете Луны и Черного Сияния — а как это, а вот так: плененные в геометрических, неуклюжих глыбах, рыбаки и всякий несчастный сибирский утопленник с ними, ибо все они сплыли по Дорогам Мамонтов в Священное Море, то есть — в озеро Байкал, ведь вся Сибирь в него стекает, одна только Ангара вытекает, но как раз и не вытекает, скованная морозом до дна, и так оно с каждым месяцем все больше трупов невоскресших болтается и ледяным треском друг о друга бьется под белой гладью вечного льда, все теснее им во льду, все сильнее напор из темных глубин, из Подземного Мира, так что, если кто выйдет во двор в редкую ясную ночь и глянет удачно-неудачно на простор замороженного Байкала, то случится ему услышать и увидеть разрыв и глухой грохот замерзших масс, словно залп подледных пушек и, Господи помилуй, труп в молочно-белой, полупрозрачной скорлупе, что выстреливает к звездам из-под льда, как я сам увидел, — рассказывал дед в огонь.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});