Вернулся Щекельников.
— Подсматривает за нами, — шепнул он, заговорщически сгорбившись над миской. — Подслушивает, из-за дверей, сквозь щелку подглядывает.
Я-оно лишь понуро глянуло.
— Все время, — цедил тот с удовлетворенностью, — и еще потом, как та пошла.
— Кто?
— Мне сходить, найти?
— Да иди.
Чингиз выхлебал уху, посидел еще немного, закурил, подумал и пошел.
Ковырялось зубочисткой в дыре от зуба. Вот спрашивает кто о прошлом — и удивляется, когда оказывается, что пошлости и нет… Или, скажем, вот баба промолвит то и то — что тогда? Словно, это поможет вычертить будущие отцовы Дороги? Не слишком ли много ожидает я-оно ото Льда? Палец пана Коржиньского! Словно можно здесь создать правдивость, а неправдивость уничтожить — так же, как сотворило единоправдивого убийцу в Экспрессе — так и создаст правдивого отца…?
Вернулся Щекельников.
— Пойдемте.
— Что? Куда?
— Хватайте шубу, и пошли, поговорим под конюшней, она ненадолго вырвалась из виду жидка и матери.
— Что?
Поспешно одевшись, поспешило за Чингизом. Ненадолго вышло на мороз и снег; тут же свернуло под навес, в тень залома, между какой-то пристройкой и, видимо, конюшней, со стороны, противоположной рельсам; здесь, в уголке, за поленницами, стояла, плотно закутавшись в платки и шали, молоденькая девонька, явно выполняющая здесь всю черную работу.
— Лива Генриховна Вуцбувна[255], — сообщил Чингиз, чуть ли не улыбаясь. — Гаспадин Венедикт Филиппович Герославский.
— Вы дочка Генриха Вуцбы? Сапожника с Пепелища?
— Да. Ваше благородие разыскивает своего отца, правда?
— Я что, тем самым доставляю какие-то неприятности? Делаю вашу жизнь опасной? Или в этом какая-то тайна? Из-за чего вы так прячетесь, а ваша мать…
— Ах, нет, — смешалась девушка. — Вы не понимаете…
— Чего?
— Мать… — Лива еще плотнее обернулась в платки, так что только темные глаза проблескивали среди складок ткани; но и эти глаза погасли, когда она отвела взгляд. — Вы думаете, что мы работаем у еврея, на его холодной, завшивленной квартире, на самом конце света, посреди ледяной пустыни — потому что это все от женской глупости? — Тут она расплакалась. — Уж лучше бы помереть с голоду, замерзнуть где-нибудь в подвале! Боже мой! Какие все-таки люди подлые! Дядя Стефан, который отобрал у нас отцовскую мастерскую и на улицу выбросил — а мать, а матери, а матери… — Она отшатнулась. — Вы не поймете — но можно заболеть от одной только нищеты, от нужды можно пострадать умом. Мать сейчас стала совершенно другой женщиной. Вы думаете, человек боится чего-то, кого-то — того, еще того или другого. Только она уже просто боится всего, вы же видели, что она лишь в усталости и боли находит утешение, и в молитве за эти страдания; она тогда счастлива, когда после дня убийственной работы может предложить вечером Богу собственные страдания и несчастья, только тогда появляется на ее лице слабая улыбка. — Господи Христе! А я уже не могу! Не могу!
— Тихо, тихо, ну ладно, панна, все уже. — Иногда достаточно звучания родного языка в чужой земле, и плотины уже ничего не сдерживают уже.
Девушка оттерла глаза рукавом.
— Ваш отец хороший человек, вот что я хотела сказать, ваш отец учил меня читать и писать, книжки мне давал, ночами, у моей постели, рассказывал мне историю Польши… Ваш отец — то, что я не замерзла такой, как мама — все благодаря дяде Филиппу. Так что, если бы я как-нибудь могла…
— Он проживал у вас.
— Да.
— Когда же выехал?
— Уже в девятьсот восемнадцатом. Всего это было не больше года, так. — Лива шмыгнула носом. — Потом мне его ужасно не хватало, я замучила родителей: а когда дядюшка Филипп вернется, а куда он уехал…
— И куда он уехал?
— Не знаю, как бы на сорочиска не ездил. Папа что-то упоминал… Пан Филипп, кажется, работал в какой-то ледяной компании…
— Так?
— Ну, не знаю, может я чего и попутала.
— Он платил вам за угол?
— Видимо, так. Уходил на целый день, возвращался поздно, потому что я ожидала, чтобы он рассказал мне сказку — ой, а какие он сказки рассказывал — пан Бенедикт, могу вам только позавидовать… Потом он стал уезжать на дольше — на день, два, на неделю.
— Гости к нему заходили?
— Ну да, так, но не помню — какие-то мужчины — нет, не помню.
— А когда он уже выехал….
— Это вам уже его женщина расскажет.
— Не понял…
— Ну, он же к ней перебрался, или нет? Женился? Господин Герославский?
— Вы знаете ее имя?
— Ах! — Лива прижала ручку к скрытым за шалями губам. — Я же их видела, бывало, то в костеле, то на улице. Рослая такая женщина, живая, смеялась; длинная пшеничная коса, на коже — веснушки… И — погодите — она работает в Доме Моды у Раппапорта, напротив Нового Театра! В прошлом месяце, когда меня Мачек — видите ли, я обручена с паном Мачеем Лишкой, я не собираюсь потратить тут жизнь, в этой сырой, проклятой халупе, — она пнула ногой в стену, — как мамочка, погрузиться в нищету до смерти, одуреть — нет! Хотя бы… хотя бы и… — ну не знаю что — но я уже не могууу!
— Тшшшш, тшшш. — Обняло Ливушку покрепче; та, дрожа, прижала голову к шубе.
— Такие чудные сказки, — захныкала и подняла черные, залитые слезами глазенки. Я-оно прекрасно понимало, откуда весь этот поток воспоминаний, и что панна видит теперь — кого — чье лицо.
— Хозяин как к вам относится? — спросило, оставив на ее лбу отцовский поцелуй.
— Хозяин как хозяин, — пожала девушка плечами, уже выпрямляясь и хватая воздух.
Вытащило из кошелька пару червонцев, еще один, несколько рублевок — сунуло девушке в кулачок.
— Вот, пожалуйста. И уезжайте отсюда, и мать заберите. Ведь жених вам поможет, правда? И не ждите, нельзя ждать, человек ведь привыкает.
Лива быстренько спрятала деньги под платки.
— Спасибо, спасибо, ваше благородие.
— Не благодарите, это тоже определенный вид оплаты.
Та схватила за руку, еще не натянуло перчаток, схватила голую ладонь и, прижав ее к губам под влажной тканью, развернулась на месте и убежала.
— Наколола она вас, — буркнул Чингиз. — Видать, перед каждым тут так слезу пускает, хорошие деньги имеет.
— Вы же знаете, что это неправда, — сказало, выглядывая из-под навеса, глядя на метель над замерзшим Байкалом. — Дело здесь в том, господин Щекельников, чтобы подать милостыню и иметь возможность глянуть этому человеку в глаза. Понимаете?
Случился в буре такой краткий момент, когда разошлись в стороны белые завесы, опала вуаль из инея, и показался горизонт под полуденным Солнцем и под Черным Сиянием. Тогда-то блеснул на северо-западе, на линии ледовой глади, на фоне обрывов и утесов Ижимея и Хобоя, под очертаниями Приморских Гор — пронзительный, сияющий и красивейший алмаз: огромное соплицово на Ольхоне.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});