Излечиться от этой глухоты не поможет никакая ученость. Здесь нужен хорошо разработанный эстетический вкус, без которого всякому переводчику – смерть. Нельзя сомневаться в глубокой учености знаменитого филолога Фаддея Зелинского: это был европейски авторитетный исследователь античного мира. Но отсутствие литературного вкуса делало его нечувствительным к стилю прославляемой им античной поэзии. И оттого все его переводы – с изъяном. Прочтя, например, у Овидия простые и простодушные слова Пенелопы, обращенные к Улиссу-Одиссею:
Certe ego quae fueram te discedente puella.Protinus ut venias, facta videbor anus, –
то есть: «Конечно, я, которая была при твоем отъезде девушкой (молодой женщиной), покажусь тебе, если ты сейчас вернешься, старухой», – Зелинский дает в переводе такой отвратительно кудрявый модерн:
Я же красотка твоя… приезжай хоть сейчас,и ты скажешь,Что моей юности все уж облетели цветы.
«Не думаем, чтобы переводчик имел право сочинять за Овидия метафору „облетели цветы юности“», – мягко замечает по этому поводу Валерий Брюсов[100]. Мягкость едва ли уместная: тут дело не только в метафоре; даже нервическое надсоновское многоточие в середине первой строки, даже эта залихватская «красотка» есть, конечно, ничем не оправданный поклеп на Овидия. У Фета в переводе шекспировского «Юлия Цезаря» жена с упреком говорит своему мужу:
…Невежливо ты, Брут,Ушел с моей постели, а вечор,Вскочив из-за трапезы, стал ходить…
Критика тогда же отметила разностильность этого трехстишия, несовместимость, неслаженность его стилистических красок. «Какое странное соединение в трех стихах трех слов с совершенно различными оттенками – светским, простонародным и торжественным: невежливо, вечор и трапеза!»[101]
У каждой эпохи свой стиль, и недопустимо, чтобы в повести, относящейся, скажем, к тридцатым годам прошлого века, встречались такие типичные слова декадентских девяностых годов, как настроения, переживания, искания, сверхчеловек. Поэтому я считаю дефектом перевода «Путешествия Гулливера», сделанного А. Франковским, именно введение слов, ярко окрашенных позднейшей эпохой: талантливый, настроения и т.д.
Англичанину Джеку или шотландцу Джоку нельзя давать наименование Яша, окрашенное русским (или еврейским) бытовым колоритом. Между тем именно так поступила Каролина Павлова при переводе баллады Вальтера Скотта и тем погубила весь перевод (почти безукоризненный в других отношениях). Дико читать у нее в шотландской балладе про шотландскую женщину:
Но все же слезы льет она:Милее Яша ей[102].
Впрочем, под стать этому шотландскому Яше, у нас существует француженка Маша, в которую переводчик пятидесятых годов превратил знаменитую Манон Леско[103].
Утешительно знать, что ни «Маши», ни «Яши» нынче уже не допустит в свой текст ни один переводчик.
В переводе торжественных стихов, обращенных к Психее, неуместно словечко сестренка.
В одном из недавних переводов мистической элегии Эдгара По «Улялюм», насыщенной таинственно жуткими образами, есть такое обращение к Психее:
Что за надпись, – спросил я, – сестренка,Здесь на склепе, который угрюм?
В подлиннике, конечно, сестра. Назвать Психею сестренкой – это все равно что назвать Прометея – братишкой, а Юнону – мамашей. Невозможно, чтобы итальянские карабинеры или британские лорды говорили: тятенька, куфарка, вот так фунт, дескать, мол, ужо, инда, ась…
Переводчица Диккенса М.А. Шишмарева напрасно влагает в уста англичанам русские простонародные слова. Странно читать, как британские джентльмены и леди говорят друг другу: «И мы не лыком шиты…», «Батюшки!», «Пропала моя головушка!», «Тю-тю!»
И даже (незаметно для себя) цитируют стихи Грибоедова, вряд ли очень популярные в Англии:
«Я это делаю с толком, с чувством, с расстановкой»[104].
Когда герои Диккенса поют:
«Иппи-дол-ли-дол, иппи-дол-ли-дол, иппи-ди», – Е.Г. Бекетова переводит:
«Ай люли! ай люли! Разлюлюшеньки мои»[105].
Получается такое впечатление, как будто и мистер Сквирс, и сэр Мельберри Гок, и лорд Верисофт – все живут в Пятисобачьем переулке в Коломне и только притворяются британцами, а на самом деле такие же Иваны Трофимовичи, как персонажи Щедрина или Островского.
II
Эта русификация иностранных писателей началась со стародавних времен. Еще Александр Востоков перевел «Жалобы девушки» Фридриха Шиллера таким псевдонародным рязанским распевом:
Небо пасмурно, дубровушка шумит,Красна девушка на бережку сидит…Жолобнёшенько возговорит[106].
В двадцатых годах прошлого века перед переводчиками встала проблема: как же передавать на русском языке народную речь, встречающуюся у иностранных писателей? Некоторые решили передавать ее соответствующими эквивалентами русской народной речи. И, например, у будущего славянофила Погодина в его юношеском переводе «Геца фон Берлихингена» немец Сиверс говорит языком тульских или ярославских крестьян:
«Накостылял бы он шею Бамбергцу так, чтоб тот не забыл до новых веников…»[107]
Это стало переводческой нормой при передаче чужого простонародного говора. В пятидесятых годах минувшего века, когда были предприняты попытки произвести такое же «омужичение» античного эпоса, их встретили горячими протестами.
Попытки были громкие, очень эффектные. Одна из них имела характер озорства и скандала, хотя ей была придана нарочитая форма ученого филологического исследования. Я говорю о нашумевшей статье О.И. Сенковского (Барона Брамбеуса) «Одиссея и ее переводы», напечатанной в «Библиотеке для чтения».
Статья эта, являющаяся умело замаскированным выпадом против переводов Жуковского, высказывает требование, чтобы «Одиссею» переводили не торжественно-витиеватым языком высших классов, а простонародным, крестьянским.
Видя в «Одиссее» «простонародные песни», «уличные краснобайства язычества», Сенковский выдвинул знаменательный тезис. «Просторечие какого бы то ни было языка, – утверждал он, – может быть переведено только на просторечие другого языка».
К «просторечию» Сенковский отнесся с огромным сочувствием.
«Просторечие, – говорил он в статье, – и есть настоящий язык, звуковое отражение общего и постоянного образа мыслей народа: язык вечный, неизменный».
Так называемый литературный язык был специально для данного случая поставлен ниже простонародного говора:
«Отборный, изящный язык или язык хорошего общества сделан уже из него искусственно… он вымысел, каприз, произвольный знак отличия, условный говор одного класса; и он беспрестанно меняется подобно всякому капризу».
На этом основании Сенковский с напускным демократизмом настаивает, чтобы народная поэма древних греков переводилась не на выспренний, украшенный, «благородный» язык, насыщенный церковнославянщиной, а на низовой, простонародный, крестьянский.
Он требует, чтобы нимфу Калипсо называли на деревенский манер – Покрывалихой, Зевса – Живбогом или Батькой небес, эфиопов – Черномазыми, Аполлона – Лучестрелом, Полифема – Круглоглазником, Прозерпину – Проползаной и т.д. и т.д., – и хочет, чтобы Юпитер восклицал, подобно деревенскому старосте:
«Э, батюшка!» –
и чтобы гомеровский гекзаметр начинался словами «ба! ба! ба!» ( – И И).
Он дает такой образец простонародного перевода отрывков из первой песни «Одиссеи»:
«Вот, дескать, о чем у меня кручинится нутро, отец наш, Жив Годочислович, высокодержавнейший! Честная нимфа Покрывалиха, которая живет, как барыня, в резных полированных хоромах, поймала бедняжку Сбегнева… тому домой к жене смерть хочется, а честная Покрывалиха настаивает – будь ей мужем! непременно!»
Жив-Див поделом ей заметил:
«Дитя мое, что это за речь перескочила у тебя через частокол зубов?»[108]
До этой страницы статья имела хоть внешнюю видимость литературной серьезности, но дальше, как почти всегда у Сенковского, началось демонстративное фиглярство. Оказалось, что город Трою следует переводить словом Тройка. Агамемнона надо именовать в переводе Распребешан Невпопадович, Клитемнестру – Драчунова, Ореста – Грубиян Распребешанович, Антигону – Выродок Распребешановна, Пелея – Сизоголубов.