Этот миф настолько удобен, что даже сейчас мы, люди XXI века, испорченные фрейдизмом и постфрейдизмом, готовы в него поверить. Однако у Бирса в рассказе все по-другому – циничнее, проще и убедительнее. Его ребенок биологически наследует воинственный дух своих героических предков, например отца, бравого солдата, некогда убивавшего дикарей-индейцев во имя торжества цивилизованной Америки. Собственно, к этому инстинкту и сведено все сознание ребенка. Ничего другого в нем нет: автор не балует нас психологизмом и глубокой диалектикой души. Мальчик, как и большинство персонажей Бирса, удручающе одномерен. Этот воинственный дух является в своей основе инстинктом убийства, борьбы за выживание. Он – страшный двигатель судьбы, неумолимо приводящий к порогу смерти, к ее созерцанию, которое рождает ощущение непередаваемого ужаса. Такова логика предопределения: рано или поздно герою, увлеченно бегающему по лесу с мечом и убивающему невидимых врагов, откроется кошмарная истина смерти. Смерть в ее повседневной неприглядности – логическое следствие всей этой воинственной беготни.
Но все по порядку…
Ребенок и понятия не имеет, куда заведет его игра в войнушку. Он – весь в своем придуманном мире, в эстетической иллюзии. Он разит врагов направо и налево до тех пор, пока не встречает на своем героическом пути пушистого кролика с ушками: “Advancing from the bank of the creek he suddenly found himself confronted with a new and more formidable enemy: in the path that he was following, sat, bolt upright, with ears erect and paws suspended before it, a rabbit! With a startled cry the child turned and fled, he knew not in what direction, calling with inarticulate cries for his mother, weeping, stumbling, his tender skin cruelly torn by brambles, his little heart beating hard with terror – breathless, blind with tears – lost in the forest!” – “Удаляясь от ручья, мальчик вдруг столкнулся с еще одним, гораздо более грозным врагом. На тропинке, по которой он шел, сидел, вытянувшись струной, держа на весу передние лапки, кролик с торчащими кверху ушами. С криком ужаса ребенок повернул назад и пустился бежать, не разбирая дороги, невнятными воплями призывая мать, плача, спотыкаясь и больно раня нежную кожу в зарослях терновника. Сердечко его бешено колотилось, мальчик задыхался и совсем ослеп от слез”[11].
Мир тотчас же дает трещину. Эстетическая ткань вымысла рвется, обнаруживая реальность – кролика, который выглядит непередаваемо жутким. Таким жутким, что охвативший ребенка ужас не может облечься в слова – он вырывается из его души нечленораздельным воплем. Здесь Бирс еще склонен повалять дурака, поиронизировать над своим незадачливым героем, вполне по-романтически пережившим разрыв мечты и реальности. Но это лишь пролог к тому, что произойдет потом. А потом и рассказчику, и читателю, и герою уже будет не до смеха.
В лесу мальчик видит еще одно ужасное зрелище – раненых конфедератов, которые ползут в сторону ручья. Тут нетрудно заметить иронический параллелизм. Солдаты уже пережили то, что предстоит пережить герою. Они отважно форсировали ручей, воинственно наступали, видимо, окунулись в кошмар жуткой бойни, увидели смерть и теперь, изуродованные, покалеченные, ползут восвояси. Их путь вполне закономерен. Судьба привела их к порогу смерти. То же самое произойдет и с ребенком – его душа будет навеки искалечена созерцанием смерти. Но пока еще, с любопытством разглядывая ползущих раненых и видя в них не то зверей, не то птиц, он об этом не догадывается. Эстетическое берет верх над страхом. Инстинкт вымысла настолько устойчив, что он с легкостью осваивает реальность и примиряет героя с ней. Реальность вновь предстает радужным сном, точнее, занятной игрой: мальчик убежден, что с ним хотят поиграть в лошадки, и вскарабкивается на спину человека, у которого оторвало нижнюю челюсть. Но раненый его сбрасывает, и ребенка одолевает смутный страх, откликом которому становится жуткая тишина, воцарившаяся в лесу. Неизрекаемый ужас вновь пробуждается, постепенно захватывая сознание ребенка, препятствуя воображению и творчеству.
Однако вымысел опять восстанавливается в своих правах, и художественная иллюзия побеждает страх: мальчик, вообразив себя полководцем, сжав в руке деревянный меч, встает во главе отступающего войска. То же самое происходит, когда его глазам открывается жуткое зрелище горящей усадьбы. Он начинает радостно бегать вокруг пожара и притоптывать в такт танцующим языкам пламени. И все же судьбе угодно свершиться и открыть герою реальность, кошмар смерти. В горящей усадьбе он узнает собственный дом, а перед ним видит обезображенный труп женщины: “There, conspicuous in the light of the conflagration, lay the dead body of a woman – the white face turned upward, the hands thrown out and clutched full of grass, the clothing deranged, the long dark hair in tangles and full of clotted blood. The greater part of the forehead was torn away, and from the jagged hole the brain protruded, overflowing the temple, a frothy mass of gray, crowned with clusters of crimson bubbles – the work of a shell”. – “По другую сторону дома, озаряемое пламенем пожара, лежало тело мертвой женщины. Бледное лицо было запрокинуто кверху, в пальцах разметавшихся рук зажата вырванная с корнем трава, платье разорвано, в спутанных черных волосах запеклись сгустки крови. Большая часть лба была снесена, из рваной раны над виском вывалились мозги – пенистая серая масса, покрытая гроздьями темно-красных пузырьков. Это была работа снаряда!”
Покров эстетического окончательно спадает. Подлинное переживание страха непередаваемо. Оно противится разуму и сопротивляется всякому облачению в слово, которое разуму подчинено:
“Ребенок задвигал руками, делая отчаянные, беспомощные жесты. Из горла его один за другим вырвались бессвязные, непередаваемые звуки, нечто среднее между лопотаньем обезьяны и кулдыканьем индюка, – жуткие, нечеловеческие, дикие звуки, язык самого дьявола. Ребенок был глухонемой”. Единственной точной реакцией на ужас реального может быть только нечленораздельное индюшачье кулдыканье, абсурдная, древняя допонятийная речь. И здесь Бирс опережает свое время, преодолевает границы эстетического, подводя художественное высказывание к собственному отрицанию и к фигуре молчания.
История в деталях
О рассказе Шервуда Андерсона “Руки”
Несколько лет назад я впервые озаботился написать лекцию о Шервуде Андерсоне. Что я о нем знал тогда? Очень немногое. Наверное, то же, что и все. Что он автор значительный. Так утверждали толстые справочники и энциклопедии. Классик американской литературы, стоявший у истоков модернизма. Его текстами вдохновлялись Уильям Фолкнер, Эрнест Хемингуэй, Генри Миллер. А великий американский поэт Харт Крейн даже заявил, что книгу Андерсона “Уайнсбург, Огайо” нужно читать, “стоя на коленях”.
Крейн был прав тысячу раз. Но тогда я этого не понимал. И следовать его совету уж точно не собирался. Тем не менее к освоению текстов Андерсона решил подойти со свойственной всем занудам академической обстоятельностью. Я отправился в библиотеку и заказал все книги и статьи, посвященные Андерсону. Их, кстати, оказалось, не так уж и мало. Целых две недели я только и делал, что читал и старательно конспектировал чужие идеи. А затем, уже уединившись дома, приступил к работе над своей лекцией. И тут я вдруг поймал себя на мысли, что вместо того, чтобы начать разбирать тексты Шервуда Андерсона как полагается, я хочу сочинить свой собственный литературный манифест.
Вообще-то профессиональные филологи редко придают значение своей читательской реакции и стараются изо всех сил сохранить беспристрастность аналитиков. Иначе науки никакой не получится. Но они забывают один важный момент: непосредственная реакция на текст, будь то смех, скука, узнавание в герое самого себя, – возможно, важная и едва ли не самая главная часть писательского замысла. И, наверное, было бы не таким уж глупым занятием над ней как следует поразмыслить.
Почему мне захотелось написать свой собственный литературный манифест? Мало ли что кому захотелось… Так ли уж это важно? Значит, все-таки важно, раз в других случаях, когда я открывал книги, мне ничего подобного не хотелось.
Шервуд Андерсон, по-видимому, заставляет меня приобщиться к истокам всякого творчества. Он открывает и делает зримой и тянущейся саму стадию пробуждения художественного сознания. Момент, когда образ едва только выкристаллизовался из смутной фантазии. Когда речь еще не вполне сформировалась и не преодолела стадии какого-то священного косноязычия. Когда вместо сюжета в голове – еще только скрюченный зародыш действия, а в персонажах еще не проснулась душа. Это литература, которая делает вид, что не знает обязательств жанра и правил игры. Она не пользуется готовыми приемами, а мучительно пытается сформулировать свои собственные, вернуться к началу творчества.
Андерсон сам говорил, что писатель должен уподобиться евангелисту. То есть должен создавать литературу с чистого листа, не оглядываясь на вековую мудрость, новым способом передавать нарождающуюся новую жизнь своей земли. В случае Андерсона такой землей был средний запад Соединенных Штатов, а новой жизнью – индустриальный мир с его законами, пришедший на смену патриархально-пасторальному.