И танцевал с ней весь вечер. А после предложил погулять по набережной. И незаметно привел к дому, где снимал квартиру. И предложил зайти “на чашку кофе”. Усадил на диван под портретом бородатого мужика в свитере (“Ваш папа?” – “Ну что ты, малыш, это же
Хем!” – “Кто?” – “Писатель американский”. – “Надо же!”). А уж если кто сидит на диване, сами знаете, по законам драматургии непременно и очень скоро на этот диван ляжет с ногами. Что и случилось, несмотря на крупную нервную дрожь девушки Наташи и ее глупейшие протесты.
Надо отдать должное Андрею Петровичу, бросил он Наташу не сразу. Они гуляли целый месяц или около того. Только когда эта дурочка вместо того, чтобы пойти и культурно сделать аборт в медицинском учреждении, заявила о своих недомоганиях милому, – вот только тогда
Андрей этот усатый Петрович задрал белесые брови и молвил вполне, к слову сказать, дружески: “Что ж так неосторожно, малыш!”
И очень скоро, буквально в течение двух недель, Андрей Петрович
Серегин незаметно и скромно, никак не афишируя, свинтил с комбината в неизвестном направлении: взял отпуск и уже откуда-то с юга России в конверте со штемпелем “Краснодар” прислал заявление по собственному желанию.
А врач в женской консультации при комбинате сказала Наташе, что у нее детская матка, и если она сделает аборт, то уже больше не забеременеет и, соответственно, не родит ребеночка. Ну и хрен с ним, заплакала Наташа и распорядилась, что давайте ковыряйте.
Довольно опытная врачиха на этот раз попала пальцем в небо. Забегая вперед, скажу, что беременела Наташа после этого еще раза четыре, а то и пять, и все от разных специалистов, молодых и не очень. Однако, не умея оказать сопротивления обстоятельствам, каждый раз в привычной роли их жертвы шла в медицинское учреждение, где бесплатно и без наркоза совершала эту ужасную женскую операцию тире убийство.
Из города с большинством незамужних ткачих Наташа вскоре уехала от позора и безнадежной перспективы, пополнив ряды лимитчиц. В этих рядах женская участь складывалась довольно однообразно. Которые скучали жить в одиночестве или в окружении утомительных соседок по общежитию, неизменно растрачивали молодость в случайных связях, иными словами – блядовали. Это создавало отдаленную иллюзию семьи и небольшой приварок к личной продуктовой корзине. С годами Наташа научилась не поить и не кормить своих мужиков, не стирать их сраные трусы и вонючие носки, а, наоборот, брать с них деньги, пусть и небольшие, но никогда не лишние. Мужики за это Наташу уважали и дарили ей подарки. Колготки, например. Помаду. Один моряк преподнес ей к Восьмому марта югославские босоножки на шпильке, которые, впрочем, она носить не смогла по причине больших и разбитых ног с мозолями, шпорами и шишками. Но любовно держала в коробке и возила по всем своим многочисленным пристанищам. Моряка Гарика Наташа любила больше других и какое-то время даже верила, что они создадут семью. Но Гарик лишь подженился на полгодика (тоже, кстати, срок небывалый) – и ушел в рейс навсегда.
Еще был армянин Рубик. Этот готов был взять Наташу за себя, но требовал уехать к нему в Карабах и свято чтить там его старуху мать, не выходя из дома. Так и осталась Наташа перекати-полем, легкой на передок /шалашовкой/ – под сорок, между прочим, если не /за/.
В этом качестве она и достигла триумфа своей славы, прибившись к литературному заповеднику Мцыри, а заодно и к Федору Ляпишеву, инвалиду третьей группы с правом работы, без одного ребра и трех пальцев левой руки в результате автомобильной аварии в нетрезвом состоянии.
Замечу, кстати, что после четвертого (или пятого) аборта Наташа действительно, согласно прогнозу ивановской врачихи, больше не беременела. Возможно, благодаря возрасту. Или, может, общему невнятному распорядку жизни.
Однажды Федор пришел к ней торжественный, в штанах по колено и рубашке с пальмами, купленными, несомненно, на Петровско-Разумовском рынке, куда ездил иногда прибарахлиться и пару раз возил на электричке Наташу.
– Ты вот что, – буквально с порога, – ты это… подмойся сёдни как следует.
– А чего? – встревожилась Наташа.
– А того, – Федя приосанился, – дачника я тебе надыбал. Культура, брат! Журналист с Москвы.
– Да на что меня ему?
– Забор я ему ставил с ребятами. Приняли после работы, мужик простой, сел с нами. А меня еще и в баню позвал. Ну и как добавили там, признался запросто: жена, мол, на отдыхе, а ему без бабы – реально кранты. Ну, я тебя порекомендовал. Плотит, сказал, десять баксов за вечер. Понравится – добавит.
Наташа все сделала, как велел Федор. Еще и голову вымыла, и платье надела обтянутое из чистой вискозы и босоножки те самые, на шпильке, кое-как натиснула, губы намазюкала, сидит. Встать не может от босоножек и волнения какого-то, словно целка, как тогда с Андреем.
Ровно в 21.00 стучит. “Открыто!” – пищит птичкой Наташа, а голосок-то перехватывает. Запела дверь, заскрипели ступени, зашоркали шаги… И… Ах! Ой! Мама-мамочка! Тот самый, с бородой, в свитере! Седой, а глаза синие, молодые, ноги загорелые, и бутылка, видно, что культурного вина, не дешевки портвеша, торчит из кармана шорт!
Наташа руки-то к груди жмет молитвенно, ресницами хлопает и шепчет:
– Хем… Хем американский…
Гость обалдел:
– Ты… вы, простите, вы что же, книжки читаете? Знаете Хемингуэя?
И поскольку Наташа молчит глухо, как в танке, только улыбается все шире, забыв про фиксы и другой непорядок во рту, мужик понимает это как согласие и восклицает: “Не ожидал!” И в дальнейшем все пытается вызвать Наташу на разговор, но та лишь пьет мелкими глотками кислятину и быстро покрывается клюквенным румянцем от лба до грудей, и бисерный пот выступает под завитыми на крупные бигуди, крашенными хной волосами.
И под конец, уже почти отпрыгав свое и под тяжелым, как шкаф, прекрасным дядькой, и сверху, Наташа вдруг неистово закричала, не найдя других слов: “Это что же, Господи Исусе,… твою ма-а-ать!”, ибо впервые в жизни испытала невероятной силы разряд молнии, как бы расколовший все ее ядреное тело. Далекая от эротики шалашовка ничего не знала про оргазм, на обычный вопрос: “Кончила?”, не задумываясь, рапортовала: “Ну”. Еще успела подумать, что, возможно, Господи Исусе и Его Мать наградили ее за все унижения и страдания бездомного одиночества и она наконец возносится…Тут силы оставили ее, и Наташа провалилась в преисподнюю сна.
Пораженный дачник-журналист, никогда не встречавший в своих многочисленных избалованных девках, а тем более в жене подобной самоотдачи, передохнул часок, потом еще раз врубился в спящую, отчего та проснулась и расплавилась в новых ощущениях, по-прежнему не находивших вербального выражения, кроме единственного, как нельзя более подходящего к случаю.
Ослепленная сполохами нежданного женского счастья, шалашовка исцарапала загорелые покатые плечи обломанными ногтями, до синевы иссосала бородатый рот и шею, вновь вознеслась и канула.
Ближе к утру гость ушел, оставив под подушкой пятьдесят долларов.
С этого дня поганая надпись на магазине исчезла навсегда. Кто это хулиганничал тут и гадил, так и осталось тайной. Видать, какие-то инфернальные силы – вроде тех, что оставили гигантские чертежи в мексиканской пустыне и каменных идолов на острове Пасхи.
*
ПЕНСИОНЕРКА
*
Трудно не знать, сколько лет этой так называемой Ляльке, поскольку ее провожают на пенсию. Контора увешана Лялькиными фотографиями в разных видах, сама пенсионерка пляшет на столе, молодой шеф кричит:
“Вот лучшие ноги дальнего и ближнего зарубежья!”
Когда-то он был Лялькиным любовником – только придя сюда руководить опытными архитекторами, юный, блестящий, креативный, с могучими связями роскошный мачо, от которого за версту разило спермой. Лялька весело и радушно, как все, что делала, взяла его под крыло, аккуратно вводила в неформальную жизнь коллектива, учила традициям и хорошим манерам, и на ее красивых плечах Левочка въехал в дружный коллектив совершенно своим парнем, работать с которым было райским наслаждением.
Лева щедро платил, летом фрахтовал для конторы теплоход с зелеными стоянками, зимой вывозил команду в какие-нибудь там Альпы – все здесь были горнолыжники, сам Лева лихо пахал по целине на доске. И дело знал, вследствие чего контора получала лучшие заказы и на Леву, грубо говоря, молилась.
Левочкина молодость Ляльку отнюдь не смущала, ей и самой было тогда далеко до вечера: сорок пять, ягодка опять и опять. Войдя в пору
“ягодки”, а именно в тридцать, то есть в бальзаковскую классику,
Лялька сказала себе, что – вот он, /ее/ возраст, и другого не будет.
Не в том смысле, что она унижалась, молодилась и врала – никогда.
Вот уж чего не было. Годами, сколько их у нее накопилось, Ляля милейшим образом щеголяла, делая их предметом личного цирка, неистощимой клоунады, чем обескураживала девчонок и мальчишек, а мужиков постарше реально сводила с ума. Сногсшибательным был именно контраст между календарным возрастом и/ самоощущением/ – легким и крутым слаломом жизни, которым Ляля откровенно упивалась, проходя сложнейшие трассы с песней и бешеной радостью в глазах, ногах и сердце.