— Как вы относитесь к такому переплетению корней родового дерева?
— Я атеист. В синагогу в первый раз зашел однажды в Бухаре, когда был по делам. В церкви, конечно, бывал много раз. Но считаю так: ты Библию читай, псалмы Давида, гениальную Нагорную проповедь. Это очень полезно. Однако не забывай, о чем там говорится — творите молитву тайно. А если сегодняшних фарисеев, показывающих друг перед другом свою набожность, лишить возможности трясти золотом в нищей стране, что у них останется? Ничего. Я, кстати, много общался в патриархом Алексием — лечил его. Могу сказать, что он был вполне светский человек, в быту с ним сложностей никогда не возникало. Он с полуслова понял, что мне будет трудно называть его «Ваше преосвященство», и сам предложил: «Зовите меня Алексей Михайлович».
— Ходят легенды о вашем даре терапевта — врача в широком смысле слова. В семье были медики?
— Мой папа был врач по образованию. Мама училась на биофаке. Вообще могу сказать, что отец играл в моей жизни огромную роль, несмотря на то что очень скоро его не стало. Его помнили и любили в институте, где он работал. Слова «это сын Ивана Ивановича» были билетом на вход куда угодно. Взять хотя бы историю с моим поступлением в мединститут. Я подал заявление, документы приняли. Как обладателю золотой медали мне было достаточно пройти собеседование. Но я был сын репрессированных, с такими анкетными данными меня могли провалить. Я пришел на собеседование и стал ждать своей очереди. Сидел, сидел, но меня так и не вызвали. Я ждал любых подвохов, поэтому не удивился. Ушел домой. Наутро снова явился — вдруг, думаю, собеседование перенесли. На стене я увидел список принятых. В нем значилась и моя фамилия. Я ничего не понял, но задавать лишние вопросы не стал. О том, что случилось в тот день, я узнал лишь 20 лет спустя. Тогда я уже заведовал кафедрой. А соседней кафедрой хирургии руководил профессор Иванов. Он был на 25 лет старше. Однажды он спросил меня: «Андрей Иванович, вы помните, как поступали в Первый мед?» И рассказал, что в тот день они вместе с аспирантом папы Аркадием Ивановичем Макарычевым тайком пробрались в комнату, где проходило собеседование, и, пролистав всю пачку личных дел, переложили мою папку из стопки «На собеседование» в стопку «После собеседования». «Мы боялись, что вас срежут», — сказал Иванов. А собеседование проводил крайне неприятный тип, тоже бывший папин аспирант, но очень партийный и ужасно зловредный.
— Ваши родители состояли в оппозиции Сталину?
— Они были троцкистами. Из-за этого в 1927 году во время партийной чистки их исключили из ВКП(б). Кстати, в 1927 году Троцкий выступал в нашем доме. Я был тогда уже в проекте — мама была беременна мною. Позже отец восстановился, а мама решила в партию больше не вступать. Уже шли аресты, и она видела, к чему идет дело. Я хорошо помню 18 июня 1936 года — мы сидим на дачной террасе. Кто-то приходит и говорит: умер Горький. А Горький жил за рекой, недалеко от Николиной Горы, где были мы. Сведения были не из газет, а напрямую. Я помню ужас на лицах родителей, и папа говорит: «Все кончено». К этому времени были арестованы Зиновьев и Каменев — бывшие вожди партии, руководители Октябрьского переворота вместе с Троцким и Лениным. Готовился первый процесс, где прогремел массовый смертный приговор. Сомнений в том, что Горького убрали, у родителей не было. Как бы он ни был изолирован, приветствовать казни он не мог. Папу тогда уже во второй раз исключили из партии и послали заведовать кафедрой физиологии в Алма-Ату. Там его арестовали осенью 1936 года и этапировали в Москву. Следствие по делу папы продолжалось полтора месяца. Обвинение было стандартным — покушение на Сталина.
— Далековато пришлось бы тянуть руку заговора — от Алма-Аты до Москвы...
— Это никого не волновало. В свое время Нина Ермакова, ставшая впоследствии женой физика Виталия Гинзбурга, проходила по одному делу с моим двоюродным братом — их обвинили в том, что они собираются стрелять в Сталина из окошка ее дома, соседствовавшего с правительственной трассой на Арбате. Правда, выяснилось, что окно выходило не на улицу, а во двор, но приговор все же вынесли. Моего отца судили, вынесли приговор и расстреляли в один день — 20 декабря 1936 года. Дату мы узнали из «расстрельных списков», вышедших десятилетия спустя. А тогда нам сообщили, что отцу дали 10 лет без права переписки. И мы поначалу этому верили. Нас ввела в заблуждение садистская, чудовищная уловка. Периодически в тот двор, где была наша коммунальная квартира, приходили какие-то люди и интересовались, нет ли кого из семьи Ивана Ивановича Воробьева. Вот, мол, он из лагеря прислал, хотели семье передать... Маму взяли 20 декабря 1936 года — в день, когда был расстрелян папа. Она получила 10 лет строгого режима. Ее отправили на Колыму на тяжелые работы. Потом она вернулась, жила в Осташкове: в большие города ее не пускали. Затем ее снова арестовали и без всяких судов отправили на вечную ссылку в Казахстан. Мы тогда горько шутили: КГБ дает нам вечную жизнь... В Казахстане она работала биологом на малярийной станции. Там ее снова арестовали и дали 10 лет каторги. В 1954 году, после Кенгирского восстания заключенных в Степлаге, ее актировали как больную старуху. Позже реабилитировали и ее, и папу. Помню, прочтя «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург и солженицынский «Один день Ивана Денисовича», я поинтересовался у мамы, так ли все было на самом деле. Она усмехнулась: «Ну что ты! Это же литература! Конечно, все было несопоставимо страшнее».
— Что стало с вами после ареста родителей?
— Мне не было 8 лет, когда арестовали папу. До этого мое детство было счастливым. Хотя денег в семье, по-видимому, не очень-то хватало. Но родители мои, садясь за стол, просто говорили, что не любят сливочное масло или белый хлеб. От этого мое детство не страдало. Я рос в среде, где много рассказывали и читали. Родители играли на рояле, у папы был хороший баритон, иногда он пел революционные песни. «Варшавянка» и «Турецкий марш» Моцарта — символы радости моего детства. Помню, как зимой папа катал меня по Малой Ордынке на санках, как летом с мамой я бегал купаться на Москву-реку. Плавать меня не научили, не успели. Я, уже когда посадили родителей, стал ходить на реку и учиться сам. Сначала держался за мостки и болтал ногами, потом отпустил мостки и поплыл... После ареста родителей была обычная история: полная конфискация квартиры и имущества. Мы с сестрой поехали к бабушке. Потом война, интернат, детский дом. В 14 лет я вернулся в Москву и поступил на работу маляром. Учился в школе рабочей молодежи. Вскоре вернулся с фронта после контузии мой двоюродный брат Анатолий и отправил меня в дневную школу. Из двух рваных братниных брюк мне сшили одни, собрали из отцовских обносков какое-то подобие куртки — и вперед.
— Говорят, вы мечтали стать физиком?
— Мне сразу объяснили, что я идиот. В 1947 году, когда я окончил школу, в стране разворачивался атомный проект. Физика становилась сверхсекретной. Меня с моей анкетой туда бы близко не подпустили. Конечно, мне нечего было там делать. Еще я думал пойти на литературный факультет педагогического института — обожал русскую литературу. Но моя учительница и тут сказала: идиот. Мы все время думали об аресте. Нужно было приобретать специальность, которая и в лагере прокормит. И я пошел в медицинский. Учился как зверь — пахал день и ночь, потому что учеба для меня была вся жизнь. Помню, после четвертого курса мы приехали на практику в Волоколамск. Тогдашний студент-медик четвертого курса — это вам не комар чихнул. Он в отличие от нынешних студентов умел многое, знал дело. Местные врачи на время нашей практики уходили в отпуск. Когда я после шестого курса приехал по распределению в тот же Волоколамск, то был уже терапевтом серьезного покроя, который и пороки сердца умеет слушать, и острый аппендицит с перитонитом не проспит. Ангина и воспаление легких такому врачу на один зуб.
— Врачей после войны не хватало?
— Вокруг были одни женщины. Мой год, 1928-й, стал первым непризывным. 27-й, 26-й, 25-й, 24-й — там все были выбиты. Я проработал всего несколько недель, и меня отправили учиться на патологоанатома. Прошло полгода — вызывают в райздрав: будешь заведовать поликлиникой. Начальник райздрава чуть что приводил мне железный аргумент: «Мужик ты или нет?» Нагрузка была огромная. Но никаких глупых подсиживаний, честное отношение к делу. И зарплата, на которую я мог спокойно содержать семью. Впрочем, и притязания тогда были у всех скромные. Например, костюм я купил себе не сразу. Но был сыт, одет, обут. На одну из первых зарплат купил жене велосипед. Что еще надо людям, пережившим военный голод?
Утром я был в стационаре — вел больных на полставки. Потом прием в поликлинике: от первого пациента до последнего. Даже в голову не могло прийти, что я кого-то отправлю восвояси, ведь люди шли к доктору за 10, а то и за 20 верст. Работа в районе — бесконечное дежурство и днем, и ночью. Если идешь в кино, ты должен сказать, когда и куда пошел, если ловишь рыбу — под каким кустом сидишь. Иначе нельзя. Но и отношение к врачу было особенное. Если я приходил в магазин и там была очередь, продавщица указывала вперед: доктор, идите. Помню, пошел я в первый раз в баню, взял свой сверточек под мышку, встал в очередь. Банщик открывает дверь и широким жестом приглашает: проходите, доктор. Я сразу не понял, что это он мне. Тут директор механического завода, стоявший передо мной, первый человек в округе, поворачивается: «Андрей Иванович, ну, иди, что ты стоишь?» А банщик еще и добавляет, махнув рукой на остальных: «Эти подождут!»