Но о повторяющихся его снах мы расскажем потом, а пока отметим, что будить Леву – резко и силой – в эти часы утреннего кайфа было, разумеется, преступлением. Конечно, он милостиво прощал всех тех, кто будил его по незнанию или по необходимости (а иногда и самому приходилось вскакивать по будильнику, лайф из лайф).
Да, он прощал всех, кто будил его раньше срока, звонил, стучал, входил, лаял, производил строительные работы, но организм не прощал – и день у Левы в этих трагических случаях просто валился из рук, просто летел кувырком, голова была тяжелая до самого обеда, а мысли – порой ну просто очень плохие.
И вот когда его разбудила Лиза из Америки, со своим срочным поручением, он потом сразу отрубился, сходив в туалет отлить, и при этом позорно забыв до трех часов дня, о чем же она его попросила, – но на самом деле в отместку, или не в отместку, просто на эту тему, он включился в дрему уже с идеей (про Лизу), и потом эта идея как-то плавно у него перетекла в идею Даши, потом в идею Марины, и тут неожиданно возникла и идея Кати.
И поскольку Лева находился в утренней нирване, никакие муки совести его не глодали, никакие проблемы не вставали – он просто взял все эти четыре идеи и выстроил их в ряд, как солдат при разводе. Или при утренней поверке.
Лиза.
46 лет, как и ему.
Чуть выше среднего роста, худая брюнетка, волосы… она никогда не носила ни хвоста, ни косичек, всегда ее прическа напоминала круглый шар, или что-то сложно-геометрическое, с челкой, особенно ему нравилось, когда она – была такая мода в середине 80-х – стала выстригать затылок, и обнажалась сзади трогательная, беззащитная, тонкая шея… Лиза была самой роскошной – не эффектной, а именно роскошной женщиной, которую он когда-либо знал, с очень нежными, как бы мерцающими в полумраке чертами лица, с огромными глазами-каплями, которые вечно скрывали большие очки, но это ему никогда не мешало, поскольку очки можно было снять, и она сразу становилась послушной, почти покорной, хотя это только казалось, ее вечная насмешливость никогда не исчезала – до самых последних секунд. Ему нравился ее маленький рот, ее губы, ее нос, ее полные плечи, которые никак не соответствовали всему остальному, словом, ему нравилось в ней все. Но главное – ему нравилась в ней ощущение вечной свежести, как будто Лизу придумали специально на зависть всем остальным – без морщин, без радикальных изменений в лице, без возраста, как волшебное молоко, она не скисала и не могла скиснуть, он это знал, оставалась всегда одинаково пахнущей и одинаковой в движениях, в речи, в словах, в мыслях, в одежде, в своем качестве, которое дал ей Бог, и которое Лева вроде распробовал за жизнь, но напробоваться до конца так и не успел. Как описать ее иначе, он не знал, ни на какую актрису она не была похожа, разве что на Одри Хепберн в молодости – законсервированную на сто лет.
Марина.
38, 39, 40 лет – он так и не узнал, сколько, она скрывала, тщательно и истово, а он пытался подсчитать, и подсчиталтаки… но примерно.
Среднего роста, блондинка, совсем не худая, но и не полная – в ней, как нарочно, были подчеркнуты все те детали фигуры, которые ему так нравились – и ровно настолько, насколько ему было нужно. Она все носила в обтяжку – брюки, джинсы, обтягивающий свитер, обтягивающую кофточку, любила каблуки, смеялась громко, большим ртом, который почти не помещался на лице – лице когда-то эффектной, классической блондинки, которое со временем стало чуть суше, чуть острее и печальнее, но… Но он никогда не задумывался над тем, как быстро она постареет (хотя вот о вечной молодости Лизы задумывался часто), – Марина была только здесь и только сейчас. Ее не было в дыму прошлого, в призраке будущего, она была настолько конкретна и легка, что он радовался как ребенок, что она вдруг появилась, и совершенно не хотел замечать недостатков, смотреть на нее оценивающе. Но если уж говорить о недостатках, если уж говорить о них, о недостатках, то, например, да, это хорошо, когда большой рот смеется или целуется, а если он презрительно кривится или строго сжимается, или же ее большой (тонкий и длинный) нос, или тяжеловатые скулы – но все это исчезало влет, испарялось, потому что были ее глаза – прозрачные, меняющие свой цвет по сто раз на дню. Марина умела загораться, вспыхивать, остывать, переливаться, и все менялось, как пейзаж на море, другие оттенки, другая дымка, другая синева, и от этих переходов он сходил с ума. И кожа. У Лизы была хорошая, очень хорошая кожа, удивительная, матовая… Но когда он ее трогал, было совсем другое ощущение – мрамор, слоновая кость, карельская береза, музейный экспонат, руками не трогать. Он, конечно, трогал, он был в постели в полной зависимости от Лизиной кожи, он был ее наркоманом – но всегда как-то чуть-чуть боялся: испортить, навредить. У Марины кожа была прозрачная. Розовая, прохладная, тающая, но под ней всегда как бы ощущались толчки крови. И вот этой кожи он не боялся, он растворялся в ней.
Даша.
31 год.
Странная девушка со странным лицом. Маленькая шатенка.
С какой-то неправильной, угловатой даже, детской фигурой. Или так казалось из-за походки? Чуть торопливой, стесняющейся своего слишком длинного, детского шага, стискивающей себя в невидимые пеленки?
Лицо разделялось надвое складкой на лбу – глаза, суженные, странные, почти китайские, угловатая прическа. Лева не знал ее, не мог знать до конца, – но ему почему-то казалось, что он знает о ней почти все: как она смеется, неожиданно и громко, как взмахивает руками, длинными и тонкими в запястьях, как балерина, ее худоба казалась искусственной, но она ей шла – создавала невесомость, случайность, подчеркивала беззащитность. При своем возрасте и биографии она уж слишком, нарочито походила на девочку, но тоже скрывала, тоже стеснялась и этой своей особенности – носила балахоны, сарафаны, просторные кофты, длинные юбки, китайские или вьетнамские, или еще какието там шали, платки, френчи, сюртуки, в балагане ее одежды он никогда не мог до конца разобраться, это была как бы и молодежная униформа, и в то же время только ей одной присущий кукольный стиль – застенчивый и школьный. Как девочка, она то стеснялась краситься, то наоборот – приходила на работу ярко накрашенной, с подведенными глазами и ресницами, смотрела робко – ну как? Берегла кожу, наверное, или что-то еще берегла – не хотела выглядеть, как все, потому что все равно не получится – и кожа темнела родинками, и на шее проступали красные пятна, и вообще какая-то дикая неустойчивость, неопределенность облика все время мешала Леве, но и очаровывала его. Она редко смотрела на него прямо, но сама любила, когда он смотрит, – неотрывно и неподвижно глядела то в окно, на улицу, то в монитор компьютера, то в какую-то неопределенную точку над ним – не мигая, застыв, как кукла, которую нельзя трогать руками и с которой нельзя разговаривать. Но он разговаривал и старался понять – что будет, и как будет, если взять ее за руку, отвести волосы, повалить на спину, сжать грудь… Старался понять, но не понимал. Никаких культурных ассоциаций.
Катя.
Она тут возникла вообще случайно, неизвестно почему – пациентка, клиентка, неопределенное существо, хищное, затравленное, усталое и в то же время собранное и готовое к драке создание – 22 года, блондинка, крашеная, наверное, расставленные широко глаза, яркие волосы, бледные впалые щеки со следами искусственного загара и какой-то вроде бы легкой сыпью, едкие губы, джинсы, сигарета, презрительный острый взгляд… Высокая. Выше него, что ли? Да нет. Примерно как он. Большая грудь (никогда не была предметом интереса), худые бедра, непонятно какие ноги (без брюк никогда не видел), крепкая изначально девушка, стройная, даже спортивная, но совершенно лишенная тепла. Не его тип. Полно культурных ассоциаций – почти все американские актрисы сейчас примерно такие, но абсолютно далекие от него, ни одной фамилии он не вспомнил и даже не пытался.
Лежа под колышущимися занавесками, прозрачными, как походка девушек на улице, Лева все старался понять, сквозь сладкую свою вечную дрему, какого рожна они все посетили его в столь ранний час, – и вдруг понял.
Он хотел… Он хотел различить их на вкус. Все они были такие разные (и играли в его жизни столь разную роль), что пытаться что-то измерить и как-то сопоставить было глупо, до идиотизма. И лишь одно волновало его (еще раз подчеркнет автор, смущенный Левиным желанием, волновало сквозь сон, сквозь сладкую дрему, которая все желания делает возможными и целомудренными) – разница, которую можно ощутить лишь губами, языком, небом, кончиком носа. Разница во вкусе и запахе.
… С Лизой он начал делать это не сразу, уже и не вспомнить, на каком году их жизни – на третьем, на пятом, на восьмом. Сначала она удивлялась, потом сопротивлялась (недолго), потом позволила, застыв как-то потрясенно, и вдруг обхватила его шею бедрами, сжав до удушья, откинулась назад и вдруг впустила его туда, далеко, глубоко, куда он и не думал сразу попасть, и где бродил в тот раз долго, исследуя каждый холмик и каждый ручеек. Она разрешала делать это далеко не всегда, но разрешала – да и в нем самом это желание возникало как-то вдруг, неожиданно, сразу, и он ложился поудобней, сползал вниз, осторожно брал ее за талию и двигал к себе, к своим губам, стараясь не поцарапать и не испугать. Она пахла резко и определенно, как-то по-домашнему – на ум приходили глупые сравнения: зелеными яблоками, землей, детскими поцелуями, чаем… И такой же был вкус – нежный, но терпкий, горьковатый.