речь идет о миллионах людей? Господи, подумать только, сколько я мог бы там сделать прямо сейчас! — взволнованно воскликнул Арон Львович. Казалось, что взгляд его обращен куда-то далеко, туда, где вершится величественная драма революции.
Заборово лишилось протекции Арона Львовича, Лернера свалил тиф, и управлять имением был поставлен немецкий администратор. Он довел эксперимент в Заборово до логического завершения, превратив эту территорию в копию немецкого трудового лагеря на мосту, где когда-то работал Лернер. С этого момента автор романа «Сталь и железо» утрачивает интерес к гуманисту-скептику и переносит фокус повествования на одержимость Арона Львовича революцией. Поэтому вполне логично, что в последний раз мы видим Лернера в качестве безымянного солдата, невольно ставшего участником большевистского переворота.
Иешуа был глубоко расстроен враждебной реакцией на «Сталь и железо». Чарльз Мэдисон объяснял его повышенную чувствительность тем, что в это время Иешуа «был разочарован в идеалах и полон тревоги». Он ссылался на друга Иешуа Н. Майзеля[83], которому «было больно и жалко видеть, как некогда жизнелюбивый и жизнерадостный Зингер изводил себя». В предисловии к роману «Йоше-телок» Башевис писал, что его брат «упал духом и долгое время пребывал в унынии». Причиной подавленности Иешуа, по мнению Башевиса, было то, что ему не удавалось найти свое место в идишском литературном мире Варшавы. Эта неустроенность продолжалась и в 1930-х годах. Возможно, диагноз Башевиса относился не столько к брату, сколько к нему самому. В том же предисловии к «Йоше-телку» он пишет и о собственных ощущениях: «Я с горечью осознавал, что он — так же как и я, его младший брат, — для всех чужой». Какова бы ни была причина, факт остается фактом: почти пять лет Иешуа не принимал никакого участия в культурной и литературной жизни Варшавы. Более того, он сделал соответствующее публичное заявление, написав письмо в несколько идишских газет Варшавы, где заявил, что отныне не считает себя еврейским писателем. Башевис расценил этот поступок как «ребяческий»; позднее, в интервью «Encounter»[84], он снова повторил тот же эпитет.
Это все равно что заявить: я больше не буду собой, а буду другим человеком. Невозможно принять такое решение. Не может человек решить, что он не будет самим собой… Хотя есть несколько тысяч мужчин, которые решили стать женщинами… В любом случае мужчине легче стать женщиной, а женщине — мужчиной, чем моему брату стать немецким или французским писателем. Идишем он владел лучше, чем любым другим языком, еврейскую жизнь знал лучше, чем какую-либо другую. Когда он заявил, что больше не будет еврейским писателем, — это был просто абсурд, и он это понимал. И я ему об этом говорил, и все друзья ему говорили. Когда ему в конце концов удалось забыть о своем ребяческом обещании и снова приступить к работе, он был счастлив… Так что он вернулся к идишской литературе, и это было единственное, чем он мог заниматься, — чем же еще! Его отречение от еврейского писательства было не чем иным, как формой протеста. Так люди иногда говорят: «Мне стыдно за то, что я человек». Но стыдно тебе или нет, ты все равно останешься человеком.
Башевис считал, что его брата спасла от отчаяния волшебная сила, которой обладает процесс сочинительства. Чтобы излечиться, ему нужна была всего лишь правильная история, которую он мог бы рассказать. В предисловии к «Йоше-телку» Башевис писал, что, как только такая история появилась, Иешуа «возродился и душевно, и физически. Он окреп, его голубые глаза горели: так вдохновляли его новые интересы и надежды». Возможно, Башевис представлял себе, что истории существуют — на каббалистический манер — сами по себе, независимо от писателя, и что выбирать их нужно тщательно, как спутника жизни, ибо не каждая история годится для каждого писателя; фактически писатель сам должен решить, какие из них предназначены лишь для него одного. В интервью радиостанции «Radio Three» компании Би-би-си, записанном в 1975 году, Башевис говорил о том. что для него важно в истории, и объяснял, как он интуитивно узнает «свою» историю среди других.
Мое первое условие таково: у истории должны быть начало, середина и конец. Другими словами, я не верю в тот подход, который называют «зарисовкой с натуры», когда человек садится за стол и просто пишет. Мне нужна история. Следующее условие — повествование должно вызвать у меня интерес, страстное желание записать его. А теперь мы подходим к третьему условию, самому сложному. Мне нужна уверенность — или хотя бы иллюзия уверенности — в том, что лишь мне одному под силу рассказать эту историю. Если у меня появляется подозрение, что это могут сделать и какие-то другие писатели, значит, история — не моя, она уже не личная, и я не буду записывать ее[85].
Откуда же приходят истории? «Люди любят рассказывать, когда им попадается чуткое ухо, когда есть кто-то, кто слушает их с пониманием», — говорил Башевис журналу «Encounter». Многие из его собственных произведений написаны как пересказы случаев, услышанных от навязчивых собеседников. Вот, например, как начинается новелла «Потерянная»[86]:
Когда я работал консультантам в редакции нашей еврейской газеты, с кем мне только ни приходилось встречаться и чего только ни доводилось обсуждать. Ко мне приходили обманутые жены и мужья; обиженные родственники <…> Однако один посетитель пришел ко мне именно в пятницу, в конце дня, когда я уже собирался домой.
Башевис считал истории «самой сутью литературы». «Иными словами, — говорил он „Encounter“, — история вашей жизни является самой сутью вашей жизни. Я всегда готов слушать истории, потому что, сколько бы историй я ни услышал, они все еще не открыли мне всю жизнь сполна… Они интересуют меня с точки зрения литературы — что, по сути, означает: с точки зрения самой жизни. Ведь испытывать интерес к другим людям — это и есть жизнь». Другое интервью, напечатанное в журнале «Tropic», воскресном приложении к газете «The Miami Herald», завершилось несостоявшейся историей. В нем мы видим, как Башевису предлагают «истории» и как он отвергает те из них, которые считает непригодными для литературы. Набравшись смелости, интервьюер рассказывает Башевису «историю из жизни». Парень желает девушку, она отвечает отказом; в конце концов парень улетает, а девушка дает срочную телеграмму на борт самолета, чтобы сказать ему, что она передумала. Хеппи-энд.
Это, — говорит Башевис, — вообще не история Это радостное событие. Если бы он сел на другой самолет, это была бы история. Если бы она телеграфировала на борт, где