в оборону сели, притерлись бы понемногу, а тут через нас отступающие катятся, порой смотреть страшно — несутся, как с пожара. В наших частях еще живого немца не видели, пули не слышали, а у многих психика на балалайку похожа. Ну, обойдусь я своими правами, а сверху и стукнут. За слюнтяйство. Могут?
— Могут.
— Ты ведь в политотдел донесение писать будешь?
— Буду.
— Так что делать?
— Решай сам. Ты командир. А Юргина жалко.
Пришел посыльный, комбата срочно вызывали на переправу — поврежден мост. Сунул окурок в алюминиевую миску с водой, служившую пепельницей, махнул рукой:
— Ладно, стукнут — до свадьбы заживет. В трибунал передавать не будем. Мои права — восемь суток строгого ареста на хлебе и воде. Потолок. Объяви ему, чтобы от страха не помер. Приказ подпишу, когда вернусь.
Комиссар зашел в пуньку часа через полтора, дергали неотложными делами. Юргин к тому времени раз двадцать сгонял сам себя на расстрел, пережег нервы, обхватив руками затылок, словно защищаясь, лежал окаменело. Услышав скрип двери, сел, смотрел широко открытыми глазами — сейчас поведут. Увидел комиссара, попытался встать и не смог, не слушались ноги. При первых словах судорожно, со всхлипом, вздохнул, будто выскочил на поверхность омута, стало жарко.
— Вот и сиди, — объявив решение, закончил комиссар. — Без глупостей сиди, смирно. Как в Одессе говорят? Думай за жизнь.
В растерянности не знал, что сказать, выдавил: Спасибо.
Не за что, не пятак подаю. Бывай…
Ремень, перочинный ножик, спички, табак у Юргина отобрали. На хлебе и воде можно было жить, но в первые четыре дня нестерпимо хотелось курить — сосал камышинку, жевал ракитовую щепочку, рот забивало сухой трухой, горчило, сбивало тоску. Однажды при смене часовых догадался по голосу — заступил Мокрусов. Было за полночь, в пуньке, как в бочке с дегтем, черно, только в маленьком окошке синела звезда. С вечера где-то неподалеку громыхало, сейчас ни на земле, ни в небе ни звука, из щелей тянет прохладой, похоже, выпала роса. Выждав минут пять после того, как затихли шаги караульной смены, спросил:
— Это ты, Мокрусов?
— Ну, я. Чего тебе?
— Курнуть дай. Хоть разок затянуться.
— Арестантам не положено. Отсидишь — покуришь.
— Тумба ты бульварная, вот что. Ладно, перемогусь. Наших при бомбежке много побило?
— Никого не побило… Кончай балачки, а то начальника караула вызову!
Про себя обругав Мокрусова, — как же, из одного отделения, спали рядом, а тут «не положено!» — Юргин вдруг словно споткнулся — он сказал, что тогда никого не побило. Как — не побило? Он сам видел пожар, вырванную с корнем ракиту, столб воды, громыхало и визжало кругом и — «не побило»? Заливает, секретничает! Не наваждение же это было, не приснилось спьяну, тогда бы и пуньки этой не было, а она вот — стена, стена, стена, солома под боком, мышь в углу скребет, звезда в крохотном окне. Или вправду не побило? Тогда, значит, не так страшен черт, как сдается? И он зря бежал, едва не пропал и все ни за понюх табаку? Поговорить бы обо всем этом с Мокрусовым, да не стоит, устав блюдет, тоже своя рубаха ближе к телу.
Ровно через восемь суток, в то же самое время, когда посадили, заместитель комбата старший лейтенант Кондратюк, щеголеватый, в белом подворотничке, велел начальнику караула открыть дверь, заглянул в пуньку, усмехнулся, сказал официально — «Юргин, на выход!». Всмотрелся в осунувшееся, посеревшее лицо, в погасшие глаза, покачал головой, сказал нараспев как будто не к месту:
— Не ходи так часто на дорогу в старомодном ветхом шушуне… Стихи Есенина. Не читал?
Не дожидаясь ответа, кивнул:
— Отвести в роту.
И ушел.
Юргин подивился — война, бомбежки, а выпустили по часам, ничего работает машинка! Жмурясь от солнца, повернулся к начальнику караула, рыжеватому флегматику с толстыми щеками, спросил — что нового в батальоне? Тот хмыкнул равнодушно:
— Топай!
В роте к ранее откопанным щелям прибавилось две большие землянки, у одной из них, врытой в бугор, копался голый до пояса Мокрусов, делал ступеньки, без которых, как ни гляди, можно было жить еще тысячу лет. Увидел Юргина, выпрямился, отер пот, раздвинул крепкие губы в ухмылке:
— Привет узнику капитала!
— Это почему капитала? — удивился Юргин.
— А как же? Не было бы капитала, не было б войны, не было б войны, не было б бомбежки, не было бы бомбежки, не было б отсидки. Выпили бы, песни заиграли, нынче воскресенье. Значит, за капиталом тебе и должок, востребуй при случае.
— Запустил ветряк. Наше отделение тут?
— Тут. У Иванченко чирей на том самом месте, пузом вниз храпака задает. Остальные на кухне дежурят. Заходи и гостюй.
— На солнце посижу. Закурить дашь?
— Хорошо попросишь — найдется.
Не обиделся, обычное присловье, как при получении писем «пляши — отдам». Сидели рядом, дымили. Юргину не хотелось заводить серьезного разговора, спросил:
— А львов где брать будешь?
— Каких львов?
— Каменных, для лестницы. Княжеские хоромы видал? Там всегда ставили.
— A-а, ты вон про что… Скучно. Меня дневальным оставили, а делать нечего. Пшеницу пошел бы косить — не пустят.
— В роте все живы?
— У нас все. В первой на переправе двух убило и четырех ранило. Днем после того наскочили. Одного сбили, самолет тут недалеко лежит, летчика взяли.
Больше всего Юргин боялся, что после отсидки станут досаждать расспросами, насмехаться. Прежняя жизнь перекосила его представления о жизни и людях, болезненно взвинтила самолюбие — ему всегда навязчиво казалось, даже когда этого не было и в помине, что в нем угадывают вора, смотрят с опасением и гадливостью. Никаким внешним шиком, никакой бравадой этого жгучего ощущения заглушить было невозможно. Только пьяным угаром. Что если и тут будет то же самое? Первые дни после возвращения в роту он чувствовал себя так, будто предстояло идти босыми ногами по раскаленным углям или голому пролезть через колючую проволоку.
Но, к его удивлению, пошучивали над ним в той же мере, что и над другими, добродушно, без желания разозлить. И в ту ночь, оказывается, перетрусил не он один — кто-то, позабыв про каску, пытался натянуть на голову подол гимнастерки, так что ремень сполз к подмышкам, сонливый солдат Крамарев вместо щели сиганул в ручей с ключевой водой, потом до утра стучал зубами. Правда, политрук роты по совету комиссара предупредил, чтобы Юргина не трогали, но люди и сами, применяясь к положению, быстро учились строить отношения на сочувствии и доброжелательности, ненавязчивой взаимопомощи. Если годы Советской власти уже прочно заложили в сознании принципы коллективизма, то война