Так для меня кончилась и война, и Ташкент.
Как мне стало известно только во время нового следствия, которое не заставило себя слишком долго ждать, старший лейтенант госбезопасности декан Владимиров не оставил своих забот обо мне и синхронно с моей защитой дал показания в “органах”, что по его мнению, хотя я и не высказываюсь открыто, но, по — видимому, затаил свою явно контрреволюционную сущность. Я снова был арестован через четыре года — 6 мая 1949 года в Петрозаводске и на этот раз просидел до 1954–го, около пяти лет.
После перерыва
Вот уже три года я работал в Петрозаводске, куда перевелся в 1946 году из Ташкента. Я заведовал кафедрой литературы в Карело — финском университете. Судимость моя была наполовину “замотана”. Я не упоминал ее в анкетах, но в паспорте оставалась запись, что выдан он на основе справки об освобождении. Когда истек срок действия паспорта, я что‑то плел в милиции о проверке после окружения, но паспорт мне, однако, не переменили, а продлили, советуя добыть из Ташкента копию соответствующей справки. Сознание неустранимого изъяна в моем положении, сознание вытекающей отсюда постоянной опасности меня сильно мучило. Днем я был занят делами и с большим увлечением занимался научной работой, а ночью видел травматические сны, видел себя в тюрьме. Хотя я нисколько не суеверен, но при сильно натянутых нервах было неприятно узреть однажды во сне церковь, что по народному поверью предвещает тюрьму. Церковь во сне для сидящих в тюрьме, наоборот, предвещает свободу. И мне в Тбилиси перед освобождением действительно привиделась во сне церковь. Как‑то, в шутку гадая на картах, одна моя коллега, преподавательница университета, также нагадала мне тюрьму.
Я надеялся завершить и защитить докторскую диссертацию, которая могла бы поднять мой социальный статус (я бы стал тогда самым молодым доктором филологических наук), и таким образом немного себя обезопасить. Но как только я закончил диссертацию, началась антикосмополитическая кампания, затронувшая и сравнительное изучение фольклора, которым я тогда активно занимался: сравнивать русскую сказку со сказками других народов стали считать делом недопустимым, а моя диссертация была построена на компаративистской основе.
Я часто ездил в Ленинград для научного общения и занятий в библиотеке. Однажды, когда я сидел над какой‑то книгой в Публичной библиотеке, меня вызвал в коридор зав. кафедрой фольклора ЛГУ Марк Константинович Азадовский и сказал: “Знаете ли Вы, что через несколько дней из науки будут изгнаны Ваш учитель Жирмунский, Гуковский, Эйхенбаум и я. Возможно, что и Вам потом придется покинуть свой пост в университете”. Действительно, очень скоро началась соответствующая проработка “космополитов”, в данном случае — ведущих профессоров Ленинградского университета. В ЛГУ кампанию возглавлял бывший аспирант Гуковского — Бердников, ставший затем деканом (впоследствии — директором ИМЛИ АН СССР в Москве). В Петрозаводске аналогичный спектакль готовил В. Г. Базанов — будущий директор Пушкинского Дома. На “собрании интеллигенции” в Петрозаводске кое‑кто попытался выдвинуть Базанову контробвинения и внести некоторое смятение, но скоро “истина” восторжествовала: в местной газете появилась статья о космополитических извращениях на кафедре литературы КФГУ и “прежде всего у заведующего кафедрой”.
Как назло, в это время проверялись “номенклатурные” должности в Республике, в том числе — должности заведующих кафедрами в университете, особенно — гуманитарными. В порядке проверки, как потом выяснилось, было запрошено мое личное дело в Ташкенте. Антикосмополитическая кампания уже перерастала в то время рамки дискуссий, в нее включались “органы”. В Ленинграде, в частности, арестовали моего друга Илью Сермана, его жену и их приятеля Ахилла Левинтона, также ученика В. М. Жирмунского. Ленинградские чекисты готовились к аресту Г. А. Гуковского, заведующего кафедрой русской литературы в ЛГУ.
В мае 1949 года мы с И. И. Кяйверяйненом, моим петрозаводским деканом и приятелем, возвращались с заседания президиума местного общества по “распространению знаний”. Иван Иванович сказал мне: “Что‑то у меня неважное настроение, последние ночи мне все снится ГПУ”.
Через полчаса после прощания с ним раздался стук в дверь моей квартиры. “Кто здесь живет?” — “Такой‑то”. — “Вас‑то нам и надо!” Вошли несколько человек в демисезонных пальто, но под штатскими пальто на них была форма госбезопасности. Старшим группы был подполковник — начальник оперативного отдела Министерства госбезопасности. Он предъявил мне ордер на “обыск — арест”.
Кончились шесть лет между двумя тюрьмами. Все эти шесть лет я днем жил на свободе, а ночью видел себя в тюрьме. Начинался новый период: днем я сидел в тюремной камере, а во снах жил на воле.
Арестованного, меня прямо из машины доставили в кабинет министра; и далее во время следствия я числился “за министром”, хотя практически меня более всего допрашивал начальник следственной части подполковник Галкин. Министр разговаривал крайне высокомерно. Он начал с упреков, что я не благодарен советской власти, которая, якобы, “вывела меня из черты оседлости”. Он сказал: “Никаких авансов я Вам делать не собираюсь, но советую полностью разоружиться”. После этого меня отвели во внутреннюю тюрьму.
Старый ленинградский чекист Галкин проводил допросы в более мягкой манере, немножко играя под этакого “Порфирия Петровича” из “Преступления и наказания” Достоевского, говорил, что имеет ко мне слабость, которая мешает ему быть со мной столь суровым, как я того заслуживаю. Вероятно, все эти разговоры были известной хитростью с целью и меня как‑то расположить к “откровенности”, но действительно Галкин не слишком мучил меня бессонницей (допросы в то время происходили главным образом по ночам, а днем спать не разрешалось), не подсовывал на подпись им самим сочиненное вранье, а записывал мои показания, лишь слегка их утрируя.
Мне и сейчас тошно вспоминать, что все следствие мое было построено тщательнейшим образом на “любовных” мотивах, на доносах бывшего мужа моей жены (Моисеенко), давно поклявшегося из мести “снова” засадить меня в тюрьму, а также на показаниях одной дамы, переписка которой со мной через “до востребования” попала в МГБ. В дело была также приплетена Б. Чистова, жена моего друга, которая уже ни в чем не была виновата. Причем пытались шантажировать и ее (безуспешно, так как ей нечего было бояться), и ее мужа. У мужа не только пытались вызвать ревность и мстительность ко мне, но (что было гораздо серьезнее) напоминали ему о том, что он был в плену во время войны, и грозили открыть против него самостоятельное дело.
Галкин копался и в моей старой истории, приведшей к первому аресту на фронте, делал соответствующие запросы в архив, но ему отвечали, что дело утеряно. Я категорически отрицал приписываемые мне “антисоветские разговоры” и справедливо ссылался на заинтересованность одного и запуганность другого свидетеля.
Очные ставки были для свидетелей и для меня взаимно очень неприятны по мотивам психологического свойства.
Отрицая “антисоветские разговоры” (они действительно были придуманы или иезуитски передернуты), я, вместе с тем, говорил Галкину, что возмущен репрессивной политикой МГБ, засудившей массу невинных людей. При этом опирался на свой опыт военного времени. Галкин записал эти мои “мнения”, и на этом основании впоследствии в Москве мне говорили, что я, якобы, разагитировал петрозаводских следователей, которые вообще никуда не годятся. (Галкин действительно скоро был изгнан из МГБ, не знаю уж толком — почему, и перешел на работу в милицию.) Кстати, уже в новейшие времена, году в 1991, один из сотрудников “Мемориала” мне сказал: “В Петербурге в архиве я нашел на Вас донос”. — “Как так?” — “А вот — написано, что Вы в разговоре с Ильей Серманом сказали: "Может быть, это и есть социализм, когда время от времени хватают и сажают два — три миллиона человек…". Вспоминайте, Е. М., кто был третьим при этом разговоре!?”.
Галкин пытался узнать от меня что‑нибудь компрометирующее о моем учителе Жирмунском (по словам Галкина выходило, что Жирмунский был членом фашистской организации “Deutsche Аusland”), о “лукачистах” (моих московских учителях), Л. Е. Пинском, чей арест готовился в Москве. Но все это мимоходом.
Следствие заинтересовалось также тем, что по просьбе моих родителей И. Эренбург и Л. Шейнин принимали некоторое участие в попытке реабилитировать меня по моему первому “военному” делу. В это время готовился арест Шейнина. Вопрос об Эренбурге также явно не был еще решен окончательно: ведь он был единственным оставшимся на воле членом Еврейского антифашистского комитета. У следствия, здесь или в Москве, появилось нелепое подозрение: может быть, Эренбург и Шейнин помогли мне освободиться из тюрьмы в 1943 году?! Тогда уже получалась совсем детективная история, уходящая корнями в самую глубь режима.