Мой контакт с руководителем тоже укреплялся постепенно. В моих первых докладах Жирмунского немного раздражала московская “философичность”, в которой меня воспитал “лукачизм”, царивший в ИФЛИ до войны, — это и статьи самого Г. Лукача в “Литературном критике”, и лекции моего учителя В. Р. Гриба, с которым я был очень близок, а позднее и лекции Л. Е. Пинского, при мне начинавшего блистать на кафедре филфака. Видя мою готовность все объять в считанные минуты теоретическими гипотезами, Виктор Максимович говорил, что он бы засадил меня, будь его воля, “на три года сличать варианты”. Мне же Шишмарев и Жирмунский при первом научном знакомстве показались (и совершенно напрасно) сухими эмпириками и позитивистами. Я тогда еще не знал, что сам В. Р. Гриб незадолго до своей смерти в 1939 году (он умер молодым) просился именно к Жирмунскому в докторантуру, говоря, что ему надоело ходить в московских гениях и хочется еще серьезно поучиться.
Постепенно и я поддался обаянию ленинградской школы, восходившей к академику А. Н. Веселовскому. Шишмарев был ближайшим учеником А. Н. Веселовского и даже был женат на его племяннице и приемной дочери, а В. М. Жирмунский был учеником Ф. Брауна — другого прямого ученика А. Н. Веселовского. В. М. Жирмунский на тот день был и главным лидером
этого научного направления (историческая поэтика, компаративизм).
Я очень увлекся проблематикой исторической поэтики и уже готов был писать кандидатскую диссертацию по новой теме. Но Жирмунский, уже переменивший отношение ко мне на очень дружественное (впоследствии я, пожалуй, стал его самым близким учеником), будучи человеком еще и практическим, уговорил меня не торопиться с новыми темами и скорей завершить и защитить диссертацию “Романтический период в творчестве Ибсена”. Я с ним согласился, но параллельно с завершением диссертации погрузился в изучение фольклора — главного истока исторической поэтики. Из этих занятий потом выросла моя первая книга “Герой волшебной сказки. Происхождение образа”.
Постепенно я обрастал новыми друзьями.
При моих многочисленных беседах с В. М. Жирмунским неизменно присутствовала аспирантка Нина Сигал, очень красивая молодая женщина, в библейском стиле. Муж ее погиб в блокаду. Она эвакуировалась из Ленинграда, и теперь у нее был самый горячий роман с В. М., который был старше ее на двадцать восемь лет, но тогда такие вещи случались часто. Роман этот завершился браком и долгой совместной счастливой жизнью. Нина во всем поддакивала В. М. и только очень редко, в порядке крошечного бунта, говорила, что “устала от его позитивизма”.
Через Нину я завел знакомство с ее подругой Руфью (Руней) Зевиной (впоследствии — писательница Руфь Зернова) и с ее, сначала женихом, а потом мужем — Илюшей Серманом, который стал моим ближайшим другом. Илюша окончил Ленинградский университет и был учеником Г. А. Гуковского, но испытал и некоторое влияние московского марксо — гегельян — ства. Это влияние очень сказывалось в его только что защищенной в Ташкенте, в САГУ, диссертации о “Преступлении и наказании” Достоевского. Илюша и Руня вскоре поженились, у них родилась дочь, названная Ниной в честь Нины Сигал.
Вся эта молодежь жила в помещении балетной школы имени Тамары Ханум. Так и звалось в просторечии это общежитие — “Тамара Ханум”. Огромный зал был разделен на отсеки— “пеналы”. Поженившиеся Серманы получили отдельный “пенал”. В соседнем жила Нина Сигал. Было и еще несколько таких же узких отсеков, и когда я входил и стучал в дверь, мне отвечали сразу из всех.
Я читал основные курсы западной литературы (кроме XIX‑XX вв.) на западном, русском и искусствоведческом отделениях филфака САГУ, и лекции мои пользовались большим успехом. Я не очень старательно тогда к ним готовился, но хорошо знал университетский курс и на базе этого вдохновенно импровизировал. Не пользовался шпаргалками, что очень импонировало студентам. Возможно, имел значение и некоторый романтический ореол, который сложился вокруг моей личности: все знали, что я был на фронте, в окружении, испытал какие‑то превратности… Да и студенты были почти все женского пола, а я был немногим их старше. Помню, кто‑то поддразнивал девочек — западниц, что они, мол, все в меня влюблены. И на это последовал ответ: “Да, но не так, как Вы себе это воображаете!..”. Да и как было не влюбиться в малочисленных мужчин. Одно время в САГУ учился юный киевский поэт Рюрик Немировский. Он был всеобщим дамским кумиром и когда начинал читать: “Неким барином, лордом Байроном…” и так далее, его слушательницы впадали в экстаз.
Меня, однако, не привлекали шашни с моими милыми ученицами.
Диссертация моя была досрочно завершена в 1944 году, в момент, когда ленинградцы уже разъезжались. В. М. Жирмунский и В. Ф. Шишмарев возвращались в Ленинград. Обстановка менялась. В САГУ начинали собираться местные, провинциальные преподаватели, временно вытесненные приезжими.
Уезжая, В. М. оставил отзыв на мою диссертацию как руководитель, а оппонентами были назначены местный западник Лиходзиевский — белорусский поэт, высланный когда‑то из Минска за, якобы, национализм, и мой друг Илья Серман.
Лиходзиевский был добродушный человек и крайне банальный преподаватель. Он сам над собой часто иронизировал. “Что я? — говорил он, — хожу из вуза в вуз (он читал в САГУ и в пединституте), прихожу в университет и рассказываю студентам, что Флобер написал "Мадам Бовари", "Воспитание чувств" и "Саламбо" (он произносил "Саламбо" с ударением на второе "а"), бегу в пединститут и там говорю: “Флобер написал "Воспитание чувств", "Мадам Бовари" и "Саламбо", в третьем месте— Флобер написал "Саламбо", "Мадам Бовари" и "Воспитание чувств"”. Будучи весьма посредственным ученым, он прекрасно переводил французских поэтов на белорусский язык, очень свежо.
В это время у нас появился новый замдекана, который вскоре стал деканом, вытеснив Красноусова из САГУ и даже из Ташкента. Этот новый персонаж — некто Владимиров — был старшим лейтенантом госбезопасности. Прямо в соответствующей форме он и красовался в университете. Когда‑то он преподавал русский язык и литературу в школе НКВД, теперь молниеносно делал карьеру. Первым его делом была травля Владимира Андреевича Звягинцева (впоследствии — шефа отделения прикладной лингвистики МГУ), читавшего на филфаке общее языкознание. Затем он стал приглядываться ко мне. Между прочим, я очень разочаровал его, отказавшись помочь в такой “академической” работе, как проверка зачетных книжек студентов на предмет вылавливания подделки подписей экзаменаторов. Я сказал, что такими делами не занимаюсь, и очень этим его задел. Но главное было, конечно, не это, а моя анкета в отделе кадров и ее темные места. Изучив этот документ, Владимиров решил сорвать или, по крайней мере, отложить до более глубокой проверки защиту моей диссертации. Ему нетрудно было уговорить начальство.
В день защиты (16 марта 1945 года, опять шестнадцатое число!) уже на заседании Ученого совета, когда все было готово к проведению защиты, декан сделал заявление, что хотя сама моя диссертация хорошая и не вызывает сомнений, но деканат смущает то, что я не веду общественной работы (!), а во время пребывания “на хлопке” (обязательная повинность среднеазиатских университетов, вроде российской “картошки”) завел склоку со студентами (обнаружил, что один из студентов спекулировал нашими карточками), что я еще не показал себя как “активный товарищ”. На основании этого заявления защита была отложена. Почти все члены Ученого совета проголосовали за то, чтобы защиту перенести на неопределенное время. Голосовал против только Лиходзиевский, и, кроме того, перед голосованием демонстративно встал и вышел чл. — корр. АН СССР Е. Э. Бертельс.
Это был для меня тяжелый удар. На защиту диссертации я, естественно, в условиях моей “двойной” жизни возлагал большие надежды. Было совершенно неясно, что же делать дальше, и что будут делать со мной.
Начались какие‑то вялые хлопоты и протесты, но они большого значения не имели. Тем не менее в конце мая, то есть сразу после окончания войны, защита моя все же состоялась и закончилась благополучно… Мне до сих пор не вполне ясно — почему.
Думаю, что по двум причинам. Во — первых, моя “незащита” вызвала заметный скандал, захвативший и возмущенных студентов. Во — вторых, была объявлена амнистия со снятием судимости у всех преступников, у которых была отсрочка до окончания войны. Начальство, прочитав об этом в газетах, а может быть, изучив и какие‑то закрытые документы, решило, что меня‑то уж это касается во всяком случае, и сменило гнев на милость. Но надо было соблюсти форму. И вот в один прекрасный день меня почти силой назначили бригадиром на субботнике по уборке мусора (!) в сквере перед САГУ и потом торжественно дали мне характеристику, из которой было понятно, что за последние два месяца я проявил недюжинную активность и общественные задатки, возглавив социалистический субботник.