Во внутренней тюрьме я сидел сначала с бывшим в плену и немецком концлагере Алешей Дудкой, очень симпатичным и несчастным парнем, а затем с двумя белорусскими “полицаями”. История Алеши Дудки была очень типична: в 1939 году он, как тысячи и тысячи других, был мобилизован в армию и проходил там тяжелую “суворовскую” муштру, вдохновлявшуюся тогдашним министром обороны Тимошенко. В 1941–м участвовал в первых же боях с немцами и, будучи ранен, попал в плен. За попытку бежать из плена Дудка был переведен в знаменитый немецкий концлагерь Заксенхаузен, где, по слухам, находился и Яков Сталин. В лагере Дудка сблизился с немецкими коммунистами и социалистами и активно участвовал в различных актах сопротивления (о немецком лагере он рассказывал действительно ужасные вещи). После освобождения и “проверки” Дудка не был отпущен на свободу. Его направили в трудовой батальон в Карелию рубить лес, а через пару лет арестовали как немецкого “агитатора”. Из‑за какой‑то путаницы ему приписывали обучение в “школе агитаторов”, которая существовала в Заксенхаузе. Хотя это не было доказано и безусловно было неправдой, Дудка получил 10 лет ИТЛ.
Для политических десять лет тогда считались чуть ли не минимальным сроком, который давали всем арестованным, независимо от того, была или нет доказана его вина. Была в ходу тюремная шутка: “10 лет дают ни за что, но для 25–ти лет ИТЛ нужно же что‑нибудь совершить”. Однако и 25 лет было так же легко получить. Например, позже на моем пути попался один украинец, живший давным — давно в Югославии и заподозренный нашими службами в сношениях с немецкой железнодорожной полицией. Его вывезли из Югославии в конце войны и судили почему‑то в Архангельске; ничего не доказав, дали 25 лет ИТЛ. После объявления приговора он был снова вызван в МГБ и получил примерно такое увещевание: “Ну вот. Все кончилось. Ничего за тобой нет. Ты пойдешь в лагерь и будешь там работать. Но смотри, если мы действительно что‑нибудь обнаружим!.. Тогда тебе несдобровать…”.
После ухода Алеши Дудки на этап меня перевели в камеру к “полицаям”.
Младший из них — цветущий молодой человек, шофер — ряд лет скрывался от возмездия и был застигнут “всесоюзным розыском”. История его тоже была достаточно типична, даже банальна: служил в армии, попал в плен, бежал из плена и пришел в родное село, находившееся на оккупированной территории. Там ему оставался выбор между немецким концлагерем, уходом в партизаны и поступлением в полицаи. И он согласился идти в полицаи. В составе полицейского отряда участвовал в борьбе с партизанами. Потом все же решил уйти в партизаны, а по приходе советских войск вновь попал в армию, участвовал в боях на территории Германии, снова попал в плен к немцам, снова был освобожден, после освобождения вместе со всеми участвовал в избиении бывших полицаев (свое прошлое служение в полиции он скрыл), снова служил в советской армии, был даже награжден. Одним словом, он плыл по течению. Продолжал плыть и во время следствия; после нескольких бессонных ночей он подписал все, в чем его обвиняли, даже и то, в чем он совершенно не был виновен. Его “политические” настроения менялись в камере буквально каждый час. То он говорил: “Ну ладно, я знаю, что мне делать… Вот будет война с американцами, заделаюсь американским полицаем”, а потом наоборот: “Какой я был дурень! Ну, ничего! Если теперь будет война, никому не поддамся. С финкой до Нью — Йорка дойду!”.
Но вообще‑то говоря, мысль его была занята не столько политикой, сколько женщинами, которых у него было раньше вдоволь и которых он был теперь лишен. После того как меня однажды водили в больницу, к зубному врачу (с конвоем, по улице), он все спрашивал: “Ну что там на воле? Спят мужики с бабами?”. Он выражался еще более определенно.
Не буду рассказывать историю второго “полицая”, более степенного и пожилого. Но упомяну о том, что этот полицай, якобы, узнал в следователе начальника полиции, в которой служил при немцах, и даже донес об этом Галкину. Трудно сказать, был ли это действительно бывший начальник полиции Мордик, или следователь Арлоев просто похож на него (может быть, родственник?), но после доноса мы больше не видели Арлоева.
16 сентября 1949 года я подписал 206–ю статью об окончании следствия. При подписании ознакомился с делом, к которому, между прочим, были пришиты слезные письма моей матери в МГБ. Я уже ожидал суда или решения “особого совещания”, когда узнал, что есть постановление об отправке меня на доследование в Москву. Как потом выяснилось, в следственную часть по особо важным делам.
Меня и еще одну подследственную — симпатичную девушку — везли в обыкновенном поезде и в обыкновенном вагоне, скрывая перед публикой, что мы — арестанты. В роли сопровождающих были самый неприятный молодой следователь и самый неприятный из петрозаводских тюремных надзирателей. Но в дороге они прикинулись добрыми парнями, так мило шутили с соседями, что я просто диву давался. Нам с девушкой разговаривать они строго запрещали, так что я так ничего и не узнал о своей спутнице, товарищу по несчастью.
На Лубянке я был посажен в узенький бокс, похожий на телефонную будку, и пробыл там несколько часов. Сюда же, в будку, повар в белом колпаке принес мне на подносе неплохой обед. В “приемник” люди попадают чаще всего прямо с воли и никак не могут понять, где они находятся, что с ними будет дальше.
Григорий Померанц, оказавшись в свое время после ареста в такой будке, слышал, как надзиратели изучают 4–ю главу “Краткого курса истории КПСС”. “Понимаешь, — говорил один “вертухай” другому, — когда вещь в себе опознана, она перестает быть вещью в себе”. Действительно, “не догма, а руководство к действию”.
После ночи, проведенной на узенькой коечке в другом, чуть большем, боксе я был посажен в “воронок”, то есть тюремную машину (говорят, что на таких машинах в ту пору часто писали “Хлеб” или “Молоко” для маскировки), и перевезен в какую‑то другую тюрьму.
Меня ввели в камеру на первом этаже, в ней сидели двое мужчин в каких‑то необычно коротких штанах, вообще странно одетых. Я принял их за блатных. Однако тут же выяснилось, что странная одежда была тюремной, выданной им вместо истрепавшейся, и что двое мужчин — вовсе не блатные, а знаменитый ленинградский певец Печковский и некий Шейнин — не прокурор — писатель, но старый большевик, зять Кагановича, постоянный член РККА, член Еврейского антифашистского комитета.
Тюрьма же оказалась режимной политической тюрьмой в Лефортове, бывшем петровском Кукуе. Мы так и звали свою тюрьму — Кукуй. Это было старое классическое тюремное помещение с сырым каменным полом, который по утрам был буквально покрыт водой, с маленькими недосягаемыми окошечками под потолком. Тюрьма имела форму буквы “К”. В центре сходились коридоры, стоял регулировщик с флажками, чтобы заключенные, которых вели на допрос или с допроса, не могли встретиться. Как я потом узнал, подследственных на Лубянке пугают Лефортовым, а заключенных в Лефортове — еще более страшным местом — Сухановкой, которую следователи ласково называют “дачей”. В Лефортове и в Сухановке более строгие методы следствия, чем на Лубянке и в Бутырке, чаще применялись побои и пытки.
От своих соседей по камере я быстро узнал о местных порядках. Как всюду в тюрьме, мы сразу обменялись информацией о своих “делах”. Печковский рассказал мне свою историю: он был на даче под Ленинградом, когда неожиданно пришли немцы. Не желая покинуть мать — больную старуху (эвакуироваться предлагали пешком, машину достать было невозможно), Николай Константинович отказался тайно пробираться в Ленинград, как ему предлагали “наши” люди. Он отказался и зарегистрироваться в качестве певца в немецких органах пропаганды, но, вдоволь наголодавшись, стал выступать частным образом с концертами в разных городах: пел, главным образом, русский репертуар, русские песни. У Власова был проект привлечь Печковского к своему движению, но из этого ничего не вышло. Антрепренер Печковского оказался, по словам Николая Константиновича, нашим агентом. Одновременно следило за ним и гестапо. Тем временем в Ленинграде были арестованы жена и сын Печковского, сын был расстрелян. После освобождения Риги, где Печковский жил в конце войны, он был арестован и получил свои десять лет за “измену родине”.
Николай Константинович рассказывал, что во время следствия на Лубянке у него были интересные встречи, например со Шкуро, с маршалом авиации Новиковым, с сыном и наследником маньчжурского императора Пу И.
Печковский начал отбывать свой срок в Инте, но отбывал с комфортом, без конвоя, выступая в вольном местном театре, обедая у местного начальства. Когда‑то Печковский был любимцем Кирова, бывал приглашен к Сталину. И вот представители ленинградской партийной верхушки стали хлопотать об амнистии для популярного певца — тенора, лучшего исполнителя роли Германна в “Пиковой даме”, и Печковского привезли из Инты в Москву на переследствие. Поначалу — на Лубянку. Дело Печковского было в руках зам. начальника следственной части по особо важным делам Соколова, который еще смолоду был поклонником певца. Даже когда‑то выпросил у Печковского автограф, и Николай Константинович написал на программке — “симпатичному Косте”.