— Кстати о Бисмарке, — его уже понесло, — почему это он сказал — еврей, а не англичанин? Дизраэли с ним торговался, вот и был для него евреем, это естественно.
— Насчет отношения Бисмарка к евреям ты не увлекайся, — предостерег Гаркави, — ты поаккуратней, старик. Он облегчил их бремя.
— Ах да, он же что-то такое говорил про выведение великой расы. Как это? «Немецкий жеребец с еврейской кобылой».
— Прямо Кентуккийские скачки[14], — сказал Шлоссберг. — И всем хорошо.
— Зачем придираться к словам, — сказал Голдстон. — Он старый кавалерист. В его устах это был такой способ оценить лучшие качества тех и других.
— Кому нужны его комплименты? — сказал Шлоссберг. — Его кто-то просил?
— Для вас это лестно звучит? — Левенталь перестал теребить загривок, вопросительно вскинул руку.
— A-а, я понимаю, что ты имеешь в виду, — сказал Голдстон. — Ты на него валишь нынешних немцев.
— Да нет же! — крикнул Левенталь. — Но почему вас так радует комплимент Бисмарка, притом довольно сомнительный комплимент?
— И что ты взъелся на Дизраэли? — спросил Гаркави.
— Абсолютно я не взъелся. Но он решил руководить Англией. Вопреки тому факту, что он еврей, а вовсе не потому, что так уж ему нужны империи. Народ смеялся над его носом — он занялся боксом; смеялись над его поэтическими шелками — он нацепил все черное; над его книгами смеялись — он их всем совал напоказ. Занялся политикой, стал премьер-министром. И все на нервной почве.
— Да ладно тебе, — сказал Гаркави.
— На нервной почве. — Левенталь не сдавался. — Это великолепно. Кто спорит. Но мне не нравится. Нужно, конечно, превозмогать свои слабости, но зависит — как и зависит — что называть слабостями… Юлий Цезарь был болен эпилепсией. Он научился скакать на коне, держа руки сзади, он спал на голой земле, как простой солдат. А зачем, почему? Из-за своей болезни. И мы обязаны восхищаться такими людьми? То, что для других вопрос жизни и смерти, для них испытание воли. Кому нужно их это величие?
— Но ты же льешь воду на мельницу наших врагов, — начал Гаркави с укором.
— Нет, почему, мне так не кажется, — сказал Левенталь. Больше ему не хотелось спорить. И так слишком много наговорил; понижением голоса он дал понять, что дальше говорить не намерен.
Филиппинец-уборщик подошел к столу. Старый, хилый, руки по локоть выбелены вечной горячей водой. Загромоздил свою тележку, склонился над ней, так что руль уперся в грудь, медленно потащился прочь. С чайных столов сняли один набор меню, со стуком водрузили другой — в металлических рамках.
— Я только одного актера хорошего видел в роли Дизраэли, — сказал Голдстон. — Джордж Арлисс.
— Да, он просто создан для этой роли, — подтвердил Шифкарт.
— Мне он тоже понравился, — сказал Шлоссберг, — тут я согласен, Джек, он просто для этого создан. Это лицо — длинный нос, тонкие губы.
— А я вот Викторий как-то всех пропустил, — сказал Голдстон. — Ни единой не видел.
— Не много потерял, — вздохнул Шлоссберг. — Еще не родилась удачная Виктория.
В ресторане настало затишье. Со всех сторон были черные столы, от угла зрения делавшиеся ромбами, и на каждом свой строгий орнамент: сахарница, солонка, перец, ваза с салфетками. Эта симметрия сообщала некоторую подвижность совершенно пустому пространству. Сзади, под сенью рисованных рощ, устроился персонал, сидели, покуривали, поглядывали на солнечное окно, на улицу.
— Нет, мне попадались хорошие, — сказал Шифкарт. — Вам так-таки ни одна не угодила?
— Ни одна. Во-первых, вопрос, зачем так много Викторий. Может, потому, что она лицом не вышла? Неказистая королева — это теперь то, что надо. Все хочется как-то принизить. Нет? Ну а почему она так популярна? — Он протянул к ним руки, как бы домогаясь убедительного ответа. — Она любила Альберта; была упрямая; хорошая хозяйка. Доходчиво.
— А по-моему, так Юнис Шербат чудная Виктория была, — встрял Гаркави.
— Здоровая, красивая дама; приятно смотреть, — сказал Шлоссберг.
— Так в чем же дело? — спросил Шифкарт. — Играть не умеет? Вы просто завидуете, хотели бы ее контракты иметь, Шлоссберг.
— А что? — согласился Шлоссберг. — Если я способен чего-то хотеть, так это быть лет на тридцать моложе и чтоб чуть отодвинулась смерть. Но штаны у меня протерты. И кому помешают деньги? Она, могу себе представить, их лопатой гребет. В основном потому, что на нее приятно смотреть. А насчет игры? Я сам вам лучше сыграю Викторию.
И правда, подумал Левенталь скорей с уважением, чем с насмешкой, если б только не бас.
— О! В юбках вы бы стали гвоздем сезона, — сказал Шифкарт.
— Сейчас каждый может стать гвоздем сезона, — отозвался Шлоссберг. — Эта публика только и жаждет, чтоб ее ублажали. Сплошной карнавал. Гоняются за призраками. Вот ты скажи мне, Джек, ты хоть раз нашел стоящую актрису?
— То есть вы имеете в виду артистку, не пусечку вроде Уотерс?
— Я имею в виду актрису.
— Ну так вот же вам: Ливия Холл.
— Ты это серьезно?
— Вполне.
— Невероятно, — сказал Шлоссберг. — Такой кусок мяса.
Мощная шея Шифкарта пошла красными пятнами, и чуть ли не злобно он выдавил:
— Она не на дешевый массовый вкус. Но не все так привередливы, Шлоссберг. Вам, кажется, нелегко угодить, уж и не знаю, кто на это способен.
— Вы строгий критик, Марк, — поддакнул Голдстон.
— Я что — выдумываю какие-то особые требования? — сказал Шлоссберг. — Наришер менш![15] Это и к тебе, между прочим, относится. Бог с ней, с публикой. Между нами — мы же люди свои, можем говорить правду? Так вот, что с ней, с правдой? Все выходит в упаковке. В упаковке и черту будешь рад. Люди клюют на упаковку. Упакуешь — проглотят.
— Я же не утверждаю, что она какая-то Эллен Терри[16]. Хорошая актриса, больше ничего. Вы должны согласиться, Шлоссберг, кое-что в ней есть.
— Кое-что, возможно. Немного.
— Но что-то?
— Ну, пусть что-то, — бросил устало Шлоссберг.
— Хоть что-то ему понравилось, слава тебе Господи! — сказал Шифкарт.
— Я стараюсь всем отдавать должное, — сказал старик. — Я не зануда. Я не выше всех на свете.
Никто с ним не стал спорить.
— Ну вот, — он продолжал. — Так к чему же я гну? — Он пресек их улыбки, всех держа своим строгим, изношенным синим взглядом. — Объясняю. Плохо быть недочеловеком, но и от сверхчеловека тоже радости мало. Что такое этот сверхчеловек? Вот тут наш друг, — он имел в виду Левенталя, — как раз говорил. Цезарь, если помните по пьесе, хотел уподобиться Богу. Может ли Бог болеть? Это идея больного человека о Боге. Может у статуи заложить уши? Нет, конечно. Она не потеет; разве что, может, по праздникам кровоточит. Если я сам себя могу убедить, что никогда не потею, и заставляю всех вести себя так, будто это правда, может, и насчет смерти я тоже как-то устроюсь. Мы знаем, что такое умереть, потому что кое-кто умирает, а если мы себя сделаем такими особенными, так, может, и пронесет? Недочеловек — обратная сторона медали. То-то и оно. Вот вам, собственно, и все. Хорошо играть — значит играть именно человека. И когда вы говорите, что я строгий критик, вы, собственно, хотите сказать, что я слишком высоко ставлю человека. Вот и вся моя мысль. Положим, ты сверхчеловек, так зачем тебе тогда жизнь? И если ты недочеловек — тот же случай.
Он сделал паузу — не из тех, что приглашают к спору, — и продолжал:
— Эта Ливия в «Тигрице». Ну что ты с ней будешь делать. Она же совершает убийство. И какие у нее чувства? Нет ни любви, ни ненависти, ни страха, ни легких, ни сердца, и скромность мешает мне упомянуть, чего еще не хватает. Да там ничего нет! Бедный муж! Его убивает ничто, недочеловек. Пустота. А это должно быть так жутко, чтоб зритель просто боялся взглянуть на ее лицо. Слишком она хорошенькая, что ли, или — ну я не знаю — чтобы чувства иметь. Сразу видишь, что ни о чем человеческом она понятия не имеет, что на смерть мужа ей с высокой горы плевать. Все упаковано, и сначала этот пакет дышал, а потом перестал дышать, а он у вас застрахован, и теперь вы можете выйти замуж за другой пакет и укатить на зиму во Флориду. Положим, кто-то мне ответит: «Очень интересно, вот вы говорите — сверхчеловек, недочеловек, а можете вы мне растолковать, что такое человек?» И действительно, мы так много теперь копаемся в человеке, без конца разглядываем его природу — сам научные статейки пописываю, — и, посмотрев на него так и сяк, покрутив, взвесив, положив на стекло микроскопа, можно сказать: «О чем столько шуму? Человек — ничто, его жизнь — ничто. Или даже она — чушь и пшик. Но вашему королевскому высочеству это не по нутру, и вы ее раздуваете, придумываете начинку. Из чего? Из красоты и величия. Красота и величие? Простейшие понятия, это я еще понимаю; не я выдумал. Но красота и величие?» И я вам скажу: «Да что вы знаете? Нет, вы мне скажите: что вы знаете? Вы зажмуриваете правый глаз, смотрите на предмет, и вот он перед вами. Зажмуриваете левый — и перед вами совершенно другой предмет. Я так же уверен в красоте и величии, как вы в простейших понятиях. Если человеческая жизнь для меня великое дело, то она великое дело. Нет? Вы другого мнения? У меня точно те же права, что у вас. Но опускаться? Вас что — заставляют? Берут за горло? Имейте достоинство, вы меня понимаете? Выбирайте достоинство. Его пока никто не отменял». Ну а для кого же оно еще хоть что-нибудь значит, как не для артиста? И если ему плевать на человеческое достоинство, значит, я вам скажу, где-то вкралась грубая ошибка.